https://wodolei.ru/catalog/unitazy/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— Что такое!
— Отобрали жену, Мозес, Лорочку.
— Погоди, что произошло? — Возможно, Герцог, был тогда суховат с ним — ему претила невыдержанность.
— Ее отец. У которого паркетный бизнес. Выкрал, старый колдун. Она умрет без меня. Крошка не выдержит без меня. И мне без нее не жизнь. Надо возвращаться в Нью-Йорк.
— Заходи. Какой разговор в коридоре?
Нахман прошел в гостиную. Комната была обставлена в стиле двадцатых годов — со злопамятной дотошливостью. Сесть Нахман из-за грязных брюк не решился.
— Я уже обегал все рейсы. Назавтра есть место на «Голландии». Дай мне взаймы — иначе я погиб. Кроме тебя у меня никого в Париже.
Честно говоря, я думал, что в Америке ты. встанешь на ноги.
Нахман и Лора исходили всю Европу, ночуя где попало в стране Рембо, читая друг другу письма Ван Гога, стихи Рильке. С головой у Лоры тоже было не очень благополучно. Худенькая, со смазанными чертами лица, с опущенными углами бледных губ. В Бельгии она заболела гриппом.
— Я верну тебе все до цента. — Нахман ломал пальцы. Они у него стали узловатые, ревматические. Лицо огрубело, спало от болезни, страданий и бессмысленности.
Я понял, что отослать тебя в Нь,ю-Йорк в конечном счете выйдет дешевле. В Париже ты был мне обузой. Как видишь, я не выдаю себя за альтруиста. А может, подумал Герцог, он испугался моего вида. Неужто я изменился еще больше, чем он? И Нахман ужаснулся, встретив Мозеса? Но мы таки росли и играли на одной улице. Я учил алефбейс (Алфавит) у твоего отца, у ребе Шики.
Нахманы жили в желтом доме прямо против них. В пять лет Мозес пересек Наполеон-стрит. Поднялся по кривым, зашмыганным деревянным ступеням. По углам жались кошки или легко прядали вверх по лестнице. В темноте пронзительно пахли их растертые сухие какашки. Реб Шика, худой красивый мужчина, был желт, как монгол. Черная атласная ермолка на голове, бородка как у Ленина. Узкую грудь укрывала теплая нижняя рубашка — пенманской шерсти. На столе, на грубой скатерти, лежала раскрытая Библия. Мозесу ясно увиделись слова на иврите: ДМЕЙ OXPIXO — крови брата твоего. Да, это были именно эти слова. Бог говорит с Каином: «Голос крови брата твоего вопиет, ко мне от земли».
В восемь лет Мозес и Нахман сидели на одной лавке в подвале синагоги. Пятикнижие пахло плесенью, свитера на мальчиках были сырые. Раввин с коротко стриженной бородой и большим мягким носом, усеянным черными точками, жучил ребят: — Отвечай, Розавич, бездельник эдакий, что тут говорится о жене Потифара: Ветиспесайу бевигди…
— И она схватила его за…
— За что схватила? Бегед. ~ Бегед? За пиджак.
— За одежду, мошенник. Мамзер!(Ублюдок) Несчастный твой отец. Такого наследничка он имеет! Такого каддиша!(Поминальщик) Свинину будешь есть, не дав отцу умереть спокойно. Теперь ты, Герцог, бегемотские твои глаза, — Вейаазов бигдо бейодо.
— И он оставил ее в ее руках.
— Что оставил?
— Бигдо. Свою одежду.
— Смотри мне, Герцог, смотри, Мозес. Мать надеется, что ты станешь великим ламденом (Ученый)— раввином. Но я-то знаю, какой ты бездельник. Такие вот мамзейрим и разбивают материнское сердце. Эх-хе! Скажешь, я тебя не знаю? Вдоль и поперек.
Единственным спасением была уборная, где в зеленых лотках писсуаров истаивали дезинфицирующие нафталиновые шарики и куда сходили из шула (Синагога) бельмастые, полуслепые старцы, вздыхая и проборма-тывая молитвы в ожидании действия пузыря. Зеленая от мочевой ржавчины латунь. В открытой кабинке, спустив брюки, сидел Нахман и играл на губной гармонике. «Долог, долог путь до Типперери». «Любовь посылает подарок из роз». Козырек картуза у него весь переломан. В жестяных ячейках хлюпала слюна, когда он втягивал и выдувал воздух. Старшие в котелках мыли руки, оправляли пальцами бороду. Мозес все примечал.
Скорее всего, Нахмана спугнула памятливость его старого друга. Герцог досаждал ею решительно всем. Страшный механизм, в сущности. Последний раз мы виделись — сколько же лет назад? — когда вместе навещали Лору. Лора лежала тогда в психиатрической больнице. Герцог с Нахманом сделали шесть или семь пересадок и где-то на тысячной остановке, уже в Лонг-Айленде, вышли из автобуса. По коридорам в мягкой обуви, что-то бормоча, слонялись женщины в бязевых халатах. У Лоры были перебинтованы кисти рук. На его памяти это была ее третья попытка самоубийства. Поддерживая руками грудь, она сидела в углу и желала говорить исключительно о французской литературе. Выражение лица у нее было апатичное, хотя губы двигались очень живо. Мозес вынужденно соглашался с тем, в чем ничего не смыслил: образность у Валери с точки зрения формы.
Уходили они с Нахманом вместе с заходом солнца. Цементный дворик вымочил осенний дождь. Из окон кучками глядели вслед уходящим посетителям призраки в зеленых халатах. Лора подняла за решеткой перебинтованную руку, слабенько махнула: До свидания. Ее тонкие растянутые губы беззвучно сказали: До свидания, до свидания. Прямо спадающие волосы, нескладная детская фигурка с женскими припухлостями. Нахман говорил севшим голосом: — Голубка моя невинная. Невеста моя. Упрятали-таки ее звери, махеры, хозяева жизни. Заточили. Как будто любить меня — значит быть сумасшедшей. Но я найду силы защитить нашу любовь, — сказал костлявый, изрытый морщинами Нахман. У него ввалились щеки, под глазами желтизна.
— Почему она пытается покончить с собой? — сказал Мозес.
— Домашние травят. А ты что думал? Буржуазный мир Вестчестера (Фешенебельный пригород Нью-Йорка). Ее родителям чего хотелось: брачные извещения, белье, счета из магазинов. А она чистая душа и понимает только чистое. Она там чужая. У ее родни одна забота: разлучить нас. В Нью-Йорке мы ведь тоже бродяжничали. Когда я вернулся — спасибо тебе, я расплачусь, я заработаю, — нам не на что было снять комнату. И на работу — как определиться? Кто за ней присмотрит? Друзья дали крышу над головой. Кусок хлеба. Койку — прилечь, полюбить друг друга.
Как ни разбирало Герцога любопытство, сказал он только: — Даже так?
— Тебе одному скажу, ты старый друг. Мы осторожничали. Заклинали друг друга быть сдержаннее. Это было как священнодействие, а вызывать у богов зависть нельзя… — Нахман говорил стучащим, монотонным голосом. — До свидания, блаженная моя душенька, до свидания, милая. — И с тягостным умилением посылал окну воздушные поцелуи. По дороге к автобусу он продолжал свое горячечно-нудное, нежизненное говорение: — Изнанка всему этому — буржуазная Америка.
Грубый мир роскоши и дерьма. Гордая, ленивая цивилизация, боготворящая свою неотесанность. Мы с тобой выросли по старинке — в бедности. Я не знаю, насколько ты стал американцем с тех канадских времен — все-таки давно здесь живешь. А я никогда не буду поклоняться тучным богам. Не дождутся^ Ты не думай, я не марксист. Мое сердце отдано Уильяму Блейку и Рильке. Теперь возьми Лориного отца. Лас Вегас, Майами-бич — ты же понимаешь! Они хотели, чтобы в Фонтенбло Лора подцепила себе мужа, богатого мужа. Накануне судного дня, у последней могилы они и то будут пересчитывать свои деньги. Будут молиться на свой баланс… — Нахман говорил, не сбавляя занудного напора. Из-за потерянных зубов подбородок у него подобрался, серые щеки колюче щетинились. Но Герцог еще мог вспомнить его шестилетнего. Больше того, он не мог освободиться от ощущения, что видит обоих Нахманов сразу. И тот мальчуган со свежим лицом, с улыбчивой дыркой вместо переднего зуба, в застегнутой курточке и коротких штанишках — он-то и был настоящий Нахман, а не этот страхолюдный призрак зудящего безумца. — Возможно, — говорил он дальше, — люди желают, чтобы жизнь прекратилась. Они ее опоганили. Мужество, честь, честность, дружба, долг — все загажено. Замарано. И уже кусок хлеба не лезет в горло, потому что он продлевает эту маету. Было время — люди рождались, жили, умирали. А нынешних ты назовешь людьми? Мы просто-напросто твари. От нас даже смерть должна устать. Я так и вижу, как она приходит к Господу и говорит: — Что мне делать? Ничего великого в смерти уже нет. Избавь меня, Господи, от моего убожества,
— Все не так плохо, как ты представляешь, Нахман, — вспомнил Мозес свои слова. — В большинстве своем люди не поэты, а ты видишь в этом предательство.
— Да, друг детства, ты примирился с этой нескладицей вместо жизни. А мне были твердые указания. В моих глазах они все — упорствующие уроды. Мы не любим самих себя, мы упорствуем. Каждый человек сам себе упор. У каждой этой твари что-нибудь да есть за душой, и ради этого она на что-то способна. Но она поставит мир вверх тормашками, только бы не отдать свое задушевное другому. Пусть лучше весь мир пойдет прахом. Про это все мои стихи. Ты не очень высокого мнения о моих Новых Псалмах. Ты слеп, мой старый друг.
— Возможно.
— Но ты хороший человек, Мозес. Слишком цепляешься за себя, но сердце у тебя доброе. Как у твоей матушки. Благородная была душа. Ты в нее пошел. Я взалкал, и она накормила. Вымыла мне руки, посадила за стол. Это я всегда помню. И она единственная жалела моего дядю Равича, горького пьяницу. Я молюсь за нее иногда.
Иизкор элохим эс нишмас ими…(Да вспомнит Бог душу матери моей) душу моей матери.
— Она давно умерла.
— И за тебя молюсь, Мозес.
Широченными шинами автобус форсировал закатно окрашенные лужи, топя кленовые прутья и листья. Бесконечен был его путь через приземистую, кирпичную, пригородную, обитаемую даль.
А пятнадцать лет спустя на 8-й улице Нахман убежал. Улепетнул к сырному магазину — по виду совсем старик, отверженный, сгорбленный. Где его жена? Он, должно быть, просто сбежал от вопросов. Его безумная деликатность велела ему избежать этой встречи. А может, он все забыл? Или хочет забыть? Другое дело я и моя память: все мертвецы и безумцы на моем попечении, я есмь возмездие желающему забыться. Я связываю людей своими чувствами и подавляю их.
А Равич в самом деле был твой дядя или только ландсман (Земляк)? Я так и не знаю.
Равич квартировал у Герцогов на Наполеон-стрит. Обличием трагик из пьесы на идише — с откровенным носом пьяницы, в котелке, перекрывшем вены на лбу, в фартуке, Равич в 1922 году работал на фруктовой базе неподалеку от Рэйчел-стрит. В нулевую погоду он выметал с рынка месиво из опилок и снега. К стеклам в папоротниковом ледяном узоре грудами льнули кровавые апельсины и желтовато-коричневые яблоки. И тут же мыкался печальный Равич, красный от пьянства и холода. Целью его жизни было вызвать из России семью — жену и двоих детей. Но сначала их надо было отыскать — в революцию они потерялись. На трезвую голову и почистившись, он изредка наведывался в Общество помощи евреям-иммигрантам. Никакого результата. Он пропивал получку — шикер (Пьяница). Выйдя из салуна, он, качаясь, вставал посреди улицы, командовал движением, валился в грязь под копыта лошадей и колеса грузовиков. Полиции надоело забирать его к себе. Они отвозили его домой, к Герцогам, и пихали в коридор. Глубокой ночью, на выстуженной лестнице Равич пел рыдающим голосом:
Алейн, алейн, алейн, алейн
Эленд ви а штейн
Мит ди цен фингер — алейн.
Джона Герцог выбирался из постели, включал свет на кухне, прислушивался. На нем была полотняная спальная рубаха с плиссированной грудью — остатки петербургской роскоши. Газ в плите не горел, спавшие в одной постели Мозес, Уилли и Шура садились под комковатым байковым одеялом и смотрели на отца. Он стоял под лампой, шишковатой, как германский шлем. Ярко пылала провисшая широкой петлей вольфрамовая нить. Круглоголовый, с бурыми усами, папа Герцог тревожно и сочувственно поглядывал на потолок. Между бровями складывалась и разглаживалась морщина. Он кивал головой, приборматы-вая что-то.
Один, один, один, один, Одинокий, как камень, При десяти пальцах — один.
Из другой комнаты мама Герцог говорила: — Иона, помоги ему войти.
— Ладно-ладно, — говорил папа Герцог, оставаясь на месте.
— Иона… Жалко ведь.
— А нас не жалко? — говорил папа Герцог. — Ты спи, тебе когда еще отдохнуть, а он будит. Еврей-пьяница! Даже этого он не сделает по-хорошему. Если выпил, почему не быть фрейлех — веселым? Нет, он будет плакать и надрывать тебе сердце. Чтоб ему неладно было. — Полусмехом папа Герцог корил и свое отзывчивое сердце. — Как будто мало, что я сдаю комнату жалкому шикеру.
Ал тастир понехо мимени (Не скрывай лица Твоего от меня) В моих карманах ни пенни Не скрывай лица Твоего от нас От него же не отречемся.
Уже не стараясь петь, без всякой мелодии Равич просто кричал на темной холоднющей лестнице:
О'Брайен
Ломир тринкен а глезеле вайн (Давайте выпьем стаканчик вина) Ал тастир понехо мимени В моих карманах ни пенни От него же не отречемся.
Согнувшись пополам, папа Герцог тихо умирал от смеха.
— Иона, я тебя прошу: генуг шойн (Довольно).
— Да пусть его. Что я буду шлеп ( Мотать, надрывать) себе кишки?
— Он перебудит всю улицу.
— Он весь в блевотине, и штаны полные.
Все-таки он шел. Тоже жалел Равича, хотя тот был живым свиде— а тельством его переменившейся судьбы. В Петербурге он бы послал лакея. ^ В России папа Герцог был барином. С поддельными бумагами купца о первой гильдии. Тогда многие господа жили по чужим документам.
А ребята все таращат глаза на пустую кухню. У стены стоит черная t* остывшая плита; резиновая трубка соединяет газовый двойник со счет— в чиком. Кусок стены за плитой защищает от брызг японская камышовая плетенка.
Смех было слушать, как отец уговаривал пьяного Равича подняться ч на ноги. Прямо домашний спектакль. — Ну, ландсман, можешь идти? ^ Ведь замерзнешь. Так, ставь лапу на эту ступеньку — шнеллер, шнел— и лер ( Живее, живее). — Он еще смеялся, переводя дыхание: — Давай-ка оставим здесь ч твои дрекише (Обгаженные (идиш)) штаны. Фу! — Греясь друг об друга, мальчишки улы— о бались.
Поддерживая, папа вел через кухню Равича в грязных подштанниках, красномордого, уронившего руки, в котелке, с пьяной тоской в не-разлипающихся глазах.
Что касается моего незадачливого покойного отца, Дж. Герцога, то он не был крупным мужчиной, он был из малорослых Герцогов, отличного сложения, круглоголовый, живой, нервный, красивый.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45


А-П

П-Я