сунержа полотенцесушители официальный сайт 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Ковыряхин ответил, уставясь в пол:
— Нигде я не учился, никто меня не учил-с. Сам я премудрость эту одолел. Купил в лавке книжку-самоучитель и как-то потихоньку, полегоньку, по вечерам да по воскресеньям… Сначала мучился, хотел бросить. Гитара меня вовсе не слушалась. А после пошло, стало получаться, покорился мне сей строптивый инструмент. И вскорости сделался он мне другом душевным. Без него теперь и жизни мне нет. Люблю я, сударь, поиграть в одиночестве. Люблю потешить сердце свое мечтами несбыточными. Люблю предаться сладостным чувствам под гитарный звон. Играю и плачу. Так хорошо-с! А если наперед еще пару рюмок, то больше ничего и не надобно. Блаженство, сударь!
— А почему бы вам, Матвей Матвеич, так сказать, публично, со сцены искусство свое незаурядное не продемонстрировать? Людей порадуете и себе удовольствие доставите. Такой игры, как ваша, признаться, я еще не слыхал. И хотя в этом деле я не специалист, талант ваш несомненно замечателен. А может быть, попробовать вам Ксении Владимировне на одном из концертов поаккомпанировать? Она поет под рояль, а под гитару-то будет задушевнее, теплее.
Трактирщик не отрывал своего взгляда от дощатых половиц.
— Полно вам, сударь! Я — и рядом с самою Брянской! Полно! Смеетесь вы надо мною. Право же, смеетесь. А чего тут смеяться-то? Чего же смешного в увлечении моем невиннейшем? Грешно вам, сударь!
— Да бросьте вы, Матвей Матвеич, прибедняться! Бросьте жеманничать! Сами знаете, что играете отменно. Зачем же талант свой прячете? А еще хочу я вас спросить, простите меня великодушно за чрезмерное любопытство: не побывали ли вы в Ялте этим летом? Кажется мне, будто видел я вас в Массандровском парке в самом конце июня.
Ковыряхин продолжал с усердием изучать половицы.
— Ошиблись вы, сударь. Не было меня в Ялте в конце июня. Но и раньше меня там тоже не было. Что мне там делать? Плавать я не умею и никогда не купаюсь. И природа пышная, южная мне не по душе. Пальмы и кипарисы тоску на меня наводят. Березы да елки наши русские мне милее-с. Но есть у меня братец двоюродный, кузен, так сказать. Он на меня весьма похож, и нас с ним частенько путают-с. Вот он большой любитель крымских красот и каждое лето их навещает. Не иначе как его и приметили вы в этом самом парке — как, бишь, его?
— Массандровский, — подсказал я.
— Стало быть, в Массандровском. Чудное какое название, нерусское!
— Что происходит? Я не понимаю, что происходит! Я не понимаю, не понимаю, не понимаю! Мне надо знать, что происходит! Мне надо это знать! Ты что-то скрываешь, что-то прячешь от меня! Зачем ты скрываешь? Разве я заслужила такое? Разве я когда-нибудь… Как ты можешь? Это ужасно! Четыре года я верна тебе, четыре года я жду, когда ты наконец… Нам надо встретиться! Нам немедленно, сегодня же надо встретиться! Нам надо поговорить. Я не могу, не могу так больше! Я не могу!
Настин голос дрожит. В Настином голосе отчаянье. Еще минута — и Настя разрыдается, и будет долго рыдать в трубку, а кто-то из соседей выглянет в коридор, чтобы насладиться зрелищем Настиного горя, или, наоборот, прибежит с валерьянкой и станет лить ей в рот лекарство, и станет успокаивать ее какими-нибудь ненужными словами, гладя ее по голове и подсовывая ей носовой платок. О, как мне жалко Настю! О, как это все и впрямь ужасно! Ведь год тому назад все было так покойно, определенно, устойчиво, твердо! Ведь год тому назад был такой уют в моей душе, и в Настиной тоже! Ведь год тому назад я любил ее, любил! Ведь Настасья сейчас уже была бы моей женой! Да, да, была бы моей женой!
Мы гуляем по Эрмитажу. Мы и раньше частенько встречались с Настей в Эрмитаже. Ей это нравилось, да и мне это было приятно. Ей это нравилось главным образом потому, что именно в Эрмитаже четыре года тому назад и состоялось наше знакомство. В буфете. Как ни смешно, в эрмитажном буфете. Была очередь. Я стоял за Настасьей, еще не ведая, что это именно она. От нечего делать я разглядывал ее прическу. Прическа была достойна самого пристального внимания. Она изумляла пышностью форм и барочной замысловатостью композиции. И в прическе, и в оттенке волос было нечто фламандское, хотя фигура владелицы была тонка и вполне современна. "Любопытно, какое лицо?" — подумал я, деликатно стараясь заглянуть сбоку за тяжелые, скрученные жгутом пряди. Очередь потихоньку двигалась. "Коржик, чашку кофе и шоколадный батончик", — произнесла моя соседка, обращаясь к дородной буфетчице, и при этом повернулась ко мне в профиль. Против ожидания ничего фламандского в профиле не обнаружилось, он был на удивление классичен. "Какое диво, — подумал я. — Фигура двадцатого столетия, волосы — семнадцатого, а нос и подбородок — пятого столетия до нашей эры!" "У вас найдется пятачок?" — спросила буфетчица дивную женщину. "Нет, у меня только три копейки", — ответила та. Я вытащил из своего кошелька пятачок и положил его на прилавок. "Ой, что вы!" — смутилась Настя и окатила меня синевой своего взгляда. Из Эрмитажа мы вышли вместе.
В который раз мы бродим с Настасьей по Эрмитажу? В сороковой? В сорок пятый? В шестидесятый? Признаться, за четыре года я так и не понял, волнует ли ее живопись великих мастеров или ей просто нравится ходить со мною по этим залам, отражаясь в мраморе, в яшме, в малахите, в порфире и в зеркалах. Но я сразу догадался, что и мрамору, и яшме, и малахиту, и порфиру, и лазуриту, и многочисленным зеркалам, и узорчатому паркету, и лепным фризам, и бронзовым светильникам, — словом, всему богатству эрмитажных интерьеров всегда недоставало этой стройной женской фигуры и этой великолепной головы, отягощенной великолепными волосами. В эрмитажных залах Анастасия была подобна музейным экспонатам. Ее эстетическая ценность казалась сопоставимой с ценностями шедевров мирового значения.
Медленно движемся по галерее гобеленов, перебираясь из восемнадцатого века в семнадцатый, из семнадцатого в шестнадцатый, из шестнадцатого в пятнадцатый. В пятнадцатом ненадолго задерживаемся. Несколько выцветшие нидерландские шпалеры ласкают глаз утонченностью рисунка. Настя молчит.
Минуя английские залы, выходим к французам. Цепкие пальцы Вольтера впиваются в подлокотники мраморного кресла. Старец насмешливо улыбается. На полотнах Буше розовеют зады упитанных, кокетливых амуров. Настя молчит.
Пуссеновская Эрминия все еще отрезает свои волосы острым, блестящим мечом. Бедняга Танкред по-прежнему истекает кровью. Лененовское семейство молочницы, как и прежде, торчит на пригорке. Ослик упрям и не трогается с места. Настя упорно безмолвствует.
Садимся на обитый бархатом диван. Я лезу в карман, вынимаю свою книжку и пишу на титульном листе:
"Милой Настасье. Эрмитаж. 26 декабря 19…" — Далее я машинально вывожу авторучкой ноль, но, вовремя опомнившись, переправляю его на восьмерку и заканчиваю тройкой.
— Спасибо, — усмехается Настя. — Ты, кажется, позабыл, какой у нас год. Да мог бы написать что-нибудь поинтереснее.
Идем дальше. У малых голландцев Настя становится разговорчивой.
— Сначала я думала, что ты очень занят, что тебе не до меня, что тебя мучают твои творческие заботы, что тебя истязает твоя проклятая рефлексия, что на тебя опять навалились твои сомнения. Потом я стала думать, что ты от меня немножко устал и тебе необходимо от меня чуточку отдохнуть. А теперь я уж не знаю, что и думать. Может быть, ты все же растолкуешь мне, в чем дело, расскажешь мне, что случилось?
Интерьер готической церкви. В глубине, за колоннами пастор, склонившись с кафедры, читает проповедь. На переднем плане группа прихожан. Женщина в темном платье с белым кружевным воротником сидит на маленьком стульчике спиной к пастору. У колонны стоит девочка-подросток. Ее лицо в тени.
— Ты разлюбил меня? Я для тебя слишком стара и недостаточно красива? Ты полюбил другую? Ну, отвечай же! Чего ты молчишь?
Девочка у колонны делает шаг в сторону. Ее лицо освещается, и я замечаю, что она пристально смотрит на меня.
— Но, быть может, ты и не любил меня никогда? Это только мне, дуре, казалось, что любишь. Это только мне так хотелось, чтобы ты меня любил. Это я все придумала на свою голову, на свое несчастье.
Натюрморт. На темно-пурпурной бархатной смятой скатерти остатки легкого ужина. Оранжево-красный вареный краб, гроздь прозрачного желтого винограда, синяя фаянсовая тарелка, ножик с костяной ручкой, массивный бокал из дымчатого стекла. В бокале недопитое светлое вино. В вине плавает полуочищенный апельсин. Срезанная ножом кожура, свернувшись спиралью, свешивается через край бокала. Тут же забытые кем-то золотые часы с брелоком на зеленой шелковой ленте.
— Ты очень изменился за этот год. Я не узнаю тебя. Может быть, ты болен и скрываешь это? А может быть, и сам не понимаешь, что болен? Ты ведешь себя странно. Я боюсь за тебя. И за себя тоже. И за Женьку. Ведь если со мной что случится…
Отрываю виноградину и протягиваю ее Насте. Она берет ее, кладет в рот и жует.
— Кислый виноград, — говорит она. — Чуть-чуть бы послаще.
— Какой уж есть! — говорю я и снова тянусь к винограду. При этом я задеваю рукавом ножик с костяной ручкой. Он с легким звоном падает на пол. "Ну вот, — думаю, — испортил натюрморт!" Нагнувшись, подымаю ножик и осторожно кладу его на место.
— Не трогай ты ничего, я тебя умоляю! — говорит Настасья.
Пейзаж. Довольно ветхие каменные городские ворота с маленькой надвратной часовенкой и с подъемным мостом, переброшенным через ров. К воротам ведет широкая песчаная дорога, с двух сторон обнесенная грубоватой деревянной оградой. У ограды стоит нищий с протянутой рукой. По дороге бегает бездомная собачонка. Вечер. Ворота еще освещены, но дорога уже в тени. Издалека доносится колокольный звон.
Мы с Настей выходим на дорогу. Нищий смотрит на нас с надеждой. Подбежавшая собака обнюхивает нас.
— Как здесь тихо! — произносит Настя. — Только колокола. Люблю колокольный звон. У тебя есть мелочь?
Достаю из кошелька несколько монет. Настя подходит к нищему и кладет деньги в его ладонь. Нищий кланяется и что-то бормочет. Настя возвращается ко мне. Собака ее сопровождает.
— И воздух здесь очень чистый, — продолжает Настасья, — как на даче. Городишко, правда, невзрачненький. Провинция небось.
Вынув из сумочки кружевной платочек (у Ксюши есть почти такой же), Настя прикладывает его к глазам.
— Я понимаю, тебе уже скучно слушать меня, тебе уже надоело мое нытье, тебе опротивели мои слезы. Но попытайся, попытайся хоть немножко меня понять, войди в мое положение, поставь себя хоть на минутку, хоть на секунду, хоть на одно мгновение на мое место! Я уже не очень молода. У меня сын. Я просто женщина, наконец. Мне хочется, чтобы рядом был мужчина. Мне хочется покоя и уюта. Мне нужна семья. И я люблю тебя! Разве ты не видишь, что я люблю тебя? Разве это незаметно? Неужели ты в этом не уверен? Или ты опасаешься, что я буду плохой женой? Скажи, ты этого боишься? Да скажи же хоть словечко, о господи! Я тебя умоляю!
Настя наклоняет голову. Плечи ее сотрясаются. Я кладу руки ей на плечи.
— Успокойся, успокойся, — говорю я. — Видишь ли, понимаешь ли… происходит что-то непонятное, что-то непостижимое. Иногда мне кажется, что я сплю и никак не могу проснуться. А иногда у меня такое ощущение, что я спятил. Но это удивительное безумие! Удивительное! Ты прости меня, Настасья. Я, конечно, виноват, я тебе жизнь искалечил. Ты прости меня, если можешь. Все это, наверное, не к добру. Я не знаю, куда меня несет, что меня ждет, что со мною будет теперь… Но я бессилен с этим бороться. С этим невозможно, понимаешь, невозможно бороться!
Настя плачет, уткнувшись лбом в мою грудь. Я глажу ее плечи. Мне не хочется, чтобы она плакала, но утешить ее мне нечем. Мы стоим перед пейзажем Яна ван дер Хейдена. На пейзаже изображены ворота святого Антония в Амстердаме.
— Это не провинция, — говорю я, — это столица Голландии — Амстердам.
— Да провались он, твой Амстердам! — шепчет Настасья, сжимая в руке совсем мокрый платочек. — Ты бросаешь меня! Ты больше не любишь меня! При чем тут Амстердам?
Мы спускаемся в гардероб. Настя все плачет. Мы одеваемся и выходим на набережную. Около Адмиралтейства Настя садится в автобус. Я остаюсь на остановке. Автобус трогается, я вижу несчастное Настино лицо в окне автобуса. Постояв, направляюсь к Дворцовому мосту.
Нева еще не замерзла. По Неве, отчаянно дымя, плывет маленький, грязненький портовый буксир. У него красивое гордое имя — «Святополк». Буксир скрывается под мостом. Дым окутывает пешеходов на мосту. Буксир выплывает из-под моста. На его корме, широко расставив ноги, стоит матрос в черном, замасленном ватнике.
Перехожу мост, пересекаю площадь перед Биржей, перехожу еще один мост и погружаюсь в улицы Петроградской стороны.
Петроградская — это почти Европа. Это немножко Милан, немножко Париж, немножко Лондон, немножко Вена, немножко Стокгольм. Когда у меня хорошее настроение, Петроградская и вовсе Европа. Тогда я гуляю по аккуратным, интеллигентным, застроенным добротными домами улицам, и мне не нужен никакой Запад. Ну зачем мне куда-то ехать, плыть, лететь? Ну зачем мне куда-то тащиться? Не проще ли пошататься по этим приятным улицам, заглянуть в одну из симпатичных распивочных, выпить чашку кофе в одной из уютных кофеен и выкурить трубку, сидя на лавочке в одном из часто посещаемых мною сквериков и наблюдая, как беспечные ребятишки возятся в песке. Ну зачем, скажите на милость, мне сначала укладывать вещи в чемодан, потом вытаскивать их из чемодана, потом снова запихивать их в чемодан и, наконец, опять вываливать их из чемодана? Пропади он пропадом, этот чемодан! Ну ее к лешему, эту Западную Европу! Вот разве что с Ксюшей?
А вообще-то, довольно мне и Петроградской. У меня здесь чудесное ощущение, будто я за границей, но одновременно и дома.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46


А-П

П-Я