Установка сантехники Wodolei 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Чем он ее привлек? Вроде бы и зазорно ей в такое заведение хаживать. Богатая, знаменитая, красивая до… до головокружения. Правда, правда, сударь! Когда гляжу на нее, пошатывает меня, будто я матрос на палубе корабля, а море сильно волнуется. И надобно мне за что-то схватиться, не то и упасть могу, неровен час.
Палец трактирщика стал подыматься и вскоре принял первоначальное вертикальное положение. Глаза же моргнули разок.
— А знаете ли вы, сударь мой, кто такая чаровница наша, кто такая Ксень Вдимна? Певица, думаете, одареннейшая и женщина красоты неописуемой? Знаменитость, думаете, всероссийская? Гордость отечества-с? Все так. Все верно-с. Все сущая правда. Все, все это истина! И певица, и красавица, и знаменитость невероятнейшая. Но… Но женщина сия великая тайна есть И ве-еличайший соблазн! Испытание человеков! Голос ее не отсюда. Он от пределов тех, кои нам недоступны, кои для нас потаенными пребудут вовеки! И красота, и прелесть ее телесная тоже оттуда! Она капля надмирного совершенства. Нам и капли одной довольно-с. Ее лучше не слушать. На нее лучше не глядеть. И запах ее лучше не знать — духи ее пахнут опасно. Голосу же ее дана страшная власть. Он нас ласкает и истязает. Он нас казнит и милует. Он нас уводит в чащи дремучие, в пески пустынь раскаленных, в снега стран полуночных. Голос ее — великое обещание, великий посул. Он обещает нам рай. Он сулит нам радости непомерные. А за что нам блаженство сие? За что? Мы, погрязшие в грехах, в скверне житейской, мы, опутанные паутиной будней, праздника сего недостойны. В романсе своем знаменитом поет она о влюбленных, что сгорают мотыльками на костре своей страсти погибельной. Воистину, воистину, как мотыльки, сгораем и мы мгновенно, внимая голосу ее неземному, попадая в столп дивного пламени сего! Кто не сгорит, крыльев все едино лишится. Так скажите же, сударь мой (ковыряхинский грозный палец вдруг исчез), зачем нам это аутодафе? Зачем нам этот костер полыхающий, сей сожигающий нас костер? Почему мы подбрасываем в него хворост? Не пора ли залить его водой или забросать песком? Пусть возвращается комета сия в бездны вселенной! Пусть улетает ее голос к пределам тем, неподвластным воображению нашему, к рубежам вероятного, к границам мыслимого! Пусть он канет в омут непостижимости!
Трактирщик умолк. Глаза его округлились. В них горел желтоватый огонек.
…Что это он такое сказал? Или послышалось мне?.."…Не пора ли залить…пусть канет…" И с чего это вдруг мне такое послышалось? Спьяну? С одной-то рюмки? Кабы еще без закуски… Но семга и впрямь недурна была, и впрямь недурна. Да как же он мог такое сказать о ней? Как же он мог? "Пусть возвращается… в бездны…" Или я как-то не так его понял, не так услышал, не так воспринял? Или он совсем не то имел в виду, и все это мнительность моя неотвязная?
На губах у Ковыряхина появилась улыбка, говорившая о некотором смущении, о некотором сожалении и о некоторой даже досаде.
— Впрочем, это я так, — продолжал он. — Это умственная игра, не более. Некое философствование, так сказать-с, по известному нам обоим поводу-с. Если мыслить, пользуясь строгой, формальной, классической логикой, если принимать во внимание только рассуждения хладного ума, не смягченные теплом и деликатностью чувств, если пренебречь нагромождениями всевозможных обстоятельств, кои, наподобие кокона, защищают нас от крайностей прямолинейного разума, то можно забрести в такую тьмутаракань-с, в такие дебри, в такие трясины, то можно провалиться в такую бездну… Нет, право же, сударь, это всего лишь забавы праздного, увы, давно уже праздного и потому скучающего мозга. Да неужели вы, сударь, могли подумать, могли представить, могли предположить?.. Да неужели вы, сударь, можете заподозрить?.. Ах, напрасно, напрасно я напугал вас, напрасно вы испугались! Вы же испугались, я вижу! Все это пустое, сударь, пустое. Какие там дебри! Какая там бездна! Не лучше ли нам с вами вкусить еще по рюмке? И забудем о странностях формальной логики-с! И не будем предаваться азарту умственной игры! Всякий азарт губителен-с.
Ковыряхинская улыбка увяла. Губы выпрямились и стали светлы, как ковыряхинские ресницы. Желтоватый огонек погас. Глаза трактирщика отпрянули назад и вновь соединились с его лицом, заняв привычные для них места. И само лицо слегка от меня отдалилось. Рука же его потянулась к графинчику. Поднятый за горлышко округлый стеклянный сосуд, содержавший бесцветную и столь невзрачную на вид жидкость, приблизился сначала к одной, а после к другой рюмке. При этом жидкость лилась из сосуда тонкой, еле заметной, невинной струйкой.
— Давайте выпьем теперь, государь мой, за здоровье тех почтенных дам-с, за пброк неутомимых, за искусных прях! Не дай Бог, если они захворают! Тогда нам несдобровать! — Эти слова мой собутыльник произнес громко и торжественно, видимо надеясь, что тост будет услышан самими парками.
После второй рюмки Ковыряхина развезло. В глазах его плавала какая-то муть. Скулы побагровели. Голос его то и дело прерывался, будто проваливаясь куда-то и с трудом выбираясь наружу.
— Я уже отменно пьян, и посему море мне, как водится, по колено, сообщил доверительно трактирщик и продолжал: — Ха! Наша Маркизова лужа и трезвому по щиколотку! И трезвому! Так что уж не обессудьте, если что не так. Я трудно хмелею. Стоек я против Бахуса. Дабы свалить меня, ему надобно попыхтеть. Но сегодня… А сдается мне, сударь… Сдается мне, что и вы не устояли, и вы обольстились, и вы порабощены-с, и вы себя позабыли, себя потеряли, внимая голосу сему загадочному, взирая на совершенство сие нестерпимое! И вы, и вы, и вы! Признайтесь же, сударь мой! Тогда, в марте, когда впервые привезла она вас сюда, вы уже спеленький были-с, готовенький были-с! "Вот и этот уже дымится на жертвеннике!" подумал я тогда, и, признаться, не без удовольствия. Так что, сударь, мы с вами вкусили одной благодати. Вы груздями-то не брезгуйте! Хрустят, подлецы, очень даже впечатляюще. Ах, да что же это я! Куда же память моя подевалась! О главном-то, о главном позабыл совсем! Заболтался!
Ковыряхин вскочил и бросился к стойке. Вернувшись, он сунул мне в руку небольшой надушенный конверт. В конверте лежал билет в зал Дворянского собрания на 16-е декабря. И еще в нем лежала записка.

"Милый! Приглашаю тебя на свой концерт. Буду петь много и, наверное, хорошо. Постараюсь быть красивой, чтобы тебе понравиться.
Твоя К."

Перечитав записку несколько раз, я поднял глаза. Ковыряхин смотрел на меня, как и прежде, не мигая. В мутных глазках его было некое выраженьице. Странноватое такое, но притом и неприятное, раздражающее, беспокоящее и даже слегка пугающее выраженьице. Я глядел на трактирщика почти с ненавистью. Где-то неподалеку тихонько сопел дворник. Где-то на улице прогрохотала пустая телега. Пьяная голова Ковыряхина таила в своей глубине какие-то мысли. Они были скрыты под волосами, под кожей, под черепными костями, в лобных долях ковыряхинского мозга. Они прятались за туманной пеленой ковыряхинского невнятного взора. Эти мысли следовало вытряхнуть наружу. Эти мысли следовало пощупать.
Взяв трактирщика за плечи, я стал трясти его. Сначала легонько, потом сильнее, а после изо всех сил. Наполненная потаенными мыслями голова моталась из стороны в сторону.
— Что вы делаете, сударь! — восклицал бедный Ковыряхин. — Оставьте меня! Господь с вами! Вы же мне голову оторвете! — кричал он. — Да вы безумец! Я сейчас полицию!.. — вопил он все громче и громче.
Голова его, казалось, держалась уже на ниточке, но мысли не высыпались на стол. Ковыряхин, упорствуя, скрывал свои мысли.
Я утомился и перестал трясти. Трактирщик заплакал.
— Сударь, я к вам душевно… Я вам о жизни своей… Я вам то, что никогда никому… А вы-с!
Он всхлипывал, как дитя, и тер глаза подолом своей васильковой рубахи.
— Ладно, не обижайтесь, — сказал я.
Мне стало жалко Ковыряхина. Разомлевший от чаю дворник поглядывал на нас из своего угла с ленивым любопытством. Калач был съеден.
— А где Пафнутий? — спросил я уже вполне миролюбиво.
Ковыряхин глубоко, длинно, с придыханиями вздохнул.
— Пафнутий Иваныч приказал долго жить-с. Преставился. Почил в бозе. Уж месяц, как погребен на Волковом, царствие ему небесное. Бесподобная наша его любила, дарила ему серебряные рубли. Он их берег, не тратил-с. Когда помер, нашли их у него в шкатулке. Шестьдесят шесть рублей. Целый капитал-с! Давайте помянем его, сударь. Добрый был старик и совестливый. Не воровал. Заведение мое на нем держалось. Теперь захиреет оно и прахом пойдет-с.
Мы выпили еще по рюмке. Я глядел на Ковыряхина почти с нежностью. Мне хотелось сказать ему что-нибудь приятное.
— Хороший вы человек, Ковыряхин! — произнес я с пафосом. — Нравитесь вы мне! Люблю я таких, как вы! И служение ваше Ксении Владимировне, верность вашу ей я ценю. И ведь недаром, недаром тогда, в марте, привезла она меня прямехонько к вам! Не куда-нибудь, не к кому-нибудь, а к вам, дорогой Матвей Матвеич! Именно к вам! И здесь, здесь, под этими синими, почти небесными сводами услышал я впервые ее голос и вашу игру на гитаре! Да, да, здесь. Я желаю выпить за вас, Матвей Матвеич, и за ваш уютный ресторанчик, куда так часто забредают прелестные музы! И за этот самовар! И за этот граммофон!.. Эй, приятель! — обратился я к затихшему дворнику. — Выпейте с нами за сей гостеприимный кров, за сей приют для всех озябших, утомленных и алчущих и за хозяина его — прекраснейшего человека!
— Я сейчас! — заторопился Ковыряхин, убегая за третьей рюмкой.
Дворник приблизился. Он был не дворник. Он был кучер Дмитрий.
— А как же экипаж? — удивился я. — Разве барыне сегодня не требуется коляска?
— Не требуется, — ответил кучер своим мрачным, бездонно глубоким басом и при этом изобразил на лице совершенно зверскую улыбку. — Барыня сегодня весь день дома романсы поет. Что-то ей нынче не поется, и она сердитая. На Пашку — горничную — накричала, плохо-де комнаты подмела. Обидела девку. Давненько я барыню такою не видел. А меня она в трактир послала. Иди, говорит, Митрий к Матвею и сиди у него сиднем, чай попивай, жди (на чай и на калач она мне полтинник отвалила). А как придет барин, бородатый такой, ты его знаешь, — как придет он, ты ему и скажи: пусть ни в коем разе не приходит в Дворянское собрание на концерт, потому как не в голосе я и неохота мне пред ним срамиться. Так и скажи: ни в коем разе!
— Так ведь до концерта еще почти три дня! — снова удивился я. — До концерта она небось о-го-го как распоется! Неужто голос у нее так долго будет пошаливать?
— Может, оно и так, — басил Дмитрий, — может, вы, барин, и правду говорите. Голосок у барыни нашей неслабенький, как не знать. Только велено было все так вам сказать, и поручение я исполнил в точности. Думаю я, что барыня немножко хворая, простуженная. Вот голос у нее и сел слегка. А от выступления своего отказываться не желает, публику обижать не хочет. Да и денег ей жалко. У нее что ни концерт — деньги страшенные. Я бы на ее месте тоже не отказался, даже если бы горячка у меня случилась. Деньги-то ух какие! Такие деньги на Литейном не валяются, да на Лиговке тоже. Говорят, будто голос у нее колдовской, чародейный. Я вот даже слушать боюсь. Ей-богу!
— Что-то, Митрий, ты робок не в меру, а с виду сущий Соловей-разбойник! Послушай хоть разок. Небось не помрешь. И разума небось не лишишься. Попробуй послушать, попробуй. Только в церковь перед этим сходи и свечку поставь Николаю-угоднику для храбрости. — Давно вернувшийся с рюмкой Ковыряхин, ехидно поглядывая на кучера, в который уж раз наливал водку.
— За здоровье Ксении Владимировны! — произнес трактирщик неожиданно твердым, ясным, трезвым голосом и, запрокинув голову, первым вылил свою рюмку в широко открытый зубастый рот. После этого рот закрылся. Кадык Ковыряхина произвел соответствующее движение, и горячительный напиток проследовал в пищевод, а далее и в желудок.
— Красиво пьете, Матвей Матвеич! — сказал я. — Просто загляденье.
Кучер же, против ожидания, пил водку по-дамски, маленькими глоточками, что совершенно не соответствовало его мужественному облику и выглядело комично. "Надо же! — думал я. — Такая эффектная внешность, такой головорез, такой людоед — и вот поди ж ты! Но как же, как же, выходит, не увижу я ее послезавтра в Дворянском собрании, не увижу ее, ослепительную, в роскошном платье, среди знаменитых белых колонн с роскошными коринфскими капителями, под знаменитыми и тоже роскошными хрустальными люстрами — не увижу я, значит, всю эту роскошь и не услышу голос ее, многократно отраженный и колоннами, и потолком, и креслами, и балюстрадами хоров, отраженный и как бы усиленный великолепной этой архитектурой? А следующий ее концерт в Филармонии, то есть в Дворянском, состоится неизвестно когда. Она ведь бросает эстраду. Это я сам виноват. Она, конечно, простудилась. Это я таскал ее по городу на ветру и на морозе. А ведь знал, что ей нельзя простужаться, что ей надо беречь горло. Это все я, кретин! Но я все равно пойду на концерт. Без разрешения, тайно. Она не узнает. Потом, при удобном случае, прощения попрошу. Пойду непременно".
— Передай барыне, — обратился я к Дмитрию, — передай, пожалуйста, барыне сердитой, что мне грустно. Но если она не велит, то я повинуюсь.
В руках трактирщика появилась гитара все с тем же невероятных размеров небесно-голубым бантом. Он нежно погладил гриф и ударил по струнам. Гитара вскрикнула, потом застонала и постепенно умолкла. Склонив голову, Ковыряхин слушал, как затихает рокот струн. После он выпрямился, закрыл глаза, посидел несколько секунд неподвижно и заиграл вальс "Дунайские волны".
— Браво! — воскликнул я, когда он закончил. И тут же спросил: — Где научились вы, дражайший Матвей Матвеич, так искусно играть на гитаре?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46


А-П

П-Я