https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/pod-nakladnuyu-rakovinu/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Расположился, как на бивуаке. Комната была без углов, круглая. Узкая походная кровать неуютно поставлена рядом со стеклянным книжным шкафом; кожаный матрац набит сеном; к такому спартанскому ложу приучила его бабушка. На полу – открытый чемодан с бельём и платьем неразобранным.
Единственный предмет роскоши – большое трюмо из красного дерева. У зеркала на полочках – щётки, гребёнки и склянка духов «Parfum de la Court »; тут же на особой подставке – ружья, пистолеты, сабли, шпаги и корнет-а-пистон.
Кончив бриться, скинул старенькую шинель, служившую вместо халата, надел генеральский мундир Измайловского полка, тёмно-зелёный, с красным подбоем и золотистым шитьём из дубовых листиков.
Стоя перед зеркалом, одевался долго, медленно, тщательно, как молодая красавица на первый бал. Осматривался, оправляя каждую складку; с помощью Адлерберга затягивался, застёгивался на все крючочки, петлички, пуговки. В мундире сделался ещё длиннее, стройнее, тоньше, с выпяченной грудью, с талией в рюмочку, как молоденький прусский капрал – хоть сейчас на потсдамский развод.
Кончив одевание, Фёдорыч вышел из комнаты, и Николай опустился на колени перед образом. Поспешно крестился мелкими крестиками и клал поклоны, стукая лбом. Прочитав положенные молитвы, хотел ещё прибавить что-нибудь от себя на предстоящий трудный день. Но ничего не придумал – своих слов не было. Верил в Бога, но когда думал о Нём, представлялась чёрная дыра, «где строго и жучковато», как император Павел I говаривал о дисциплине в русской армии. Сколько ни молись, ни зови – никто из дыры не откликнется.
Встал и сел в кресло. Чувствовал себя больным и разбитым. Плохо спал ночь; скверный сон приснился: будто бы вырос большой кривой зуб. Бабушка сказала, что надо вырвать. А он боится, плачет, убегает, прячется. А дядька Ламсдорф с большущею розгою ловит его – вот-вот поймает и высечет. И вдруг Ламсдорф уже не Ламсдорф, а брат Константин. Убегая от него, кидается бедный Никс к старой няне, англичанке мисс Лайон, и просит, чтоб она его высекла; знает, что розог всё равно не миновать, а она не так больно сечёт. И вдруг няня уже не няня, а кто? Забыл. Помнил только, что сон кончался прескверно.
«А ведь сон в руку», – подумал. Недаром всегда боялся брата Константина, как будто предчувствовал, что он беды наделает; недаром тот издевался над ним ещё во чреве матернем. «Никогда я такого брюха не видывал, тут место для четверых!» – шутил сынок над матушкой, когда она была Николаем беременна. И потом всю жизнь издевался. По имени Николая Угодника называл его Мирликийским царевичем. «Ни за что, – говорил, – не буду царствовать, потому что боюсь революции. А ты, царевич Мирликийский, разве не боишься? Ведь революция – та же гроза». И напоминал ему, как в детстве, во время грозы, он прятал под подушку голову. «Я трус и знаю, что трус, а ты храбришься, но хуже моего трусишь». Вот и теперь сам толкнул его на престол и сам же над ним издевается: «Посмотрим, как-то ты из этой глупой истории выпутаешься, император-выскочка, un empereur parvenu!»
Николай писал ему любезные письма, называл своим благодетелем, умолял, унижался: «Припадая к стопам твоим, дорогой Константин, умоляю, сжалься над несчастным!» И в то же время думал с зубовным скрежетом: «О, подлый шут! О, санкюлот проклятый! Что он со мною делает! За это убить мало!»
Каждое утро, после молитвы, имел обыкновение играть военную зорю на корнет-а-пистоне. Считал себя музыкантом; любил сочинять военные марши. На потсдамских манёврах мастерски трубил сигналы, пока рота его высочества, прусского наследного принца, производила учение на площади.
Взял корнет-а-пистон, приставил к губам, надул щёки, но извлёк только слабый, жалобный звук и тотчас отложил в сторону. Нет, полно, теперь уж не до музыки. Тяжело вздохнул, и опять стало жалко себя: «Pauvre diable! Бедный малый! Бедный Никс!»
– Фёдорыч, чаю!
– Сию минуту, ваше высочество!
Утром пил чай со сливками и сдобными булками. Но на этот раз без всего: аппетита не было. Бенкендорф доложил о Голицыне.
– С манифестом?
– Так точно, ваше высочество.
– Проси.
Вошёл Голицын с Лопухиным и Сперанским.
– Готов?
– Готов, государь.
Голицын подал ему манифест, переписанный набело.
– Прошу садиться, господа, – сказал Николай и стал читать вслух.
– «Объявляем всем верным нашим подданным. В сокрушении сердца, смиряясь перед неисповедимыми судьбами Всевышняго…»
Не глядя на Сперанского, чувствовал на себе пристальный взгляд его. Всегда становилось ему неловко под этим взглядом, слишком ясным и проницательным.
Считал Сперанского якобинцем отъявленным.
Недаром покойный император сослал его и едва не казнил как государственного изменника. «Пальца ему в рот не клади», – думал о нём Николай, и, как бы ни был тот подобострастно-почтителен, всё казалось ему, что он смеётся над ним, как над маленьким мальчиком. Однажды кто-то при нём назвал Сперанского великим философом; Николай промолчал, только усмехнулся язвительно. Философию ненавидел больше всего на свете. А всё-таки чувствовал, что нельзя кричать на него, как в манеже на своих офицеров покрикивал: «Господа офицеры, займитесь службой, а не философией. Я философов терпеть не могу! Я всех философов в чахотку вгоню!»
– «Кончиною в Бозе почившего государя императора Александра Павловича, любезнейшего брата нашего, – продолжал читать, – мы лишились отца и государя, двадцать пять лет России и нам благотворившего. Когда известие о сём плачевном событии, в 27 день ноября месяца, до нас достигло, в самый первый час скорби и рыданий мы, укрепляясь духом для исполнения долга священного и следуя движению сердца, принесли присягу верности старейшему брату нашему, государю цесаревичу и великому князю Константину Павловичу, яко законному, по праву первородства, наследнику престола Всероссийского…»
Далее «объяснялось необъяснимое»: тайное завещание покойного императора, отречение Константина в пользу Николая, отречение Николая в пользу Константина – все эти «домашние сделки», «игра законным наследием престола, как частною собственностью».
– «Мы видели отречение его высочества, при жизни государя императора учинённое и согласием его величества утверждённое; но не желали и не имели права сие отречение, в своё время всенародно не объявленное и в закон не обращённое, признавать навсегда невозвратным. Сим желали мы утвердить уважение наше к первому коренному отечественному закону о неколебимости в порядке наследия престола. И вследствие того, пребывая верным присяге, нами данной, мы настояли, чтобы и всё государство последовало нашему примеру, и сие учинили мы не в пререкание действительности воли, изъявленной его высочеством, и ещё менее в преслушание воли покойного государя императора, общего нашего отца и благодетеля, воли, для нас всегда священной, но дабы оградить коренной закон о порядке наследия престола от всякого прикосновения, дабы отклонить самую тень сомнения в чистоте намерений наших…»
– Невразумительно. О порядке наследия весьма невнятно и невразумительно, – сказал Николай и почувствовал, что на воре шапка горит.
– Изменить прикажете, ваше величество?
Легко сказать: изменить – надо знать как. А этого-то он и не знал.
– Нет, пусть уж так, – махнул рукой и надулся.
– «С сердцем, исполненным благоговения и покорности к неисповедимым судьбам Промысла, нас ведущего, вступая на прародительский наш престол, повелеваем присягу в верности подданства учинить нам и нашему наследнику, его императорскому высочеству великому князю Александру Николаевичу, любезнейшему сыну нашему; время вступления нашего на престол считать с 19 ноября 1825 года. Наконец, мы призываем всех наших верных подданных соединить с нами тёплые мольбы их ко Всевышнему, да ниспошлёт нам силы к понесению бремени, святым Промыслом Его на нас возложенного…»
– Не «возложенного», а «возложенному», – поправил Николай.
Сперанский молча взял карандаш.
– Постойте, как же правильней?
– Родительный падеж, ваше величество: «возложенного» – «бремени возложенного».
– Ах да, родительный… Ну, так и поправлять нечего, – покраснел Николай. Никогда не был твёрд в русской грамоте. И опять почудилось ему, что Сперанский смеётся над ним, как над маленьким мальчиком.
– «Да укрепит благие намерения наши: жить единственно для любезного отечества, следовать примеру оплакиваемого нами государя; да будет царствование наше токмо продолжением царствования его, и да исполнится всё, чего для блага России желал тот, коего священная память будет питать в нас и ревность, и надежду, стяжать благословение Божие и любовь народов наших».
Манифест ему нравился. Но он и виду не подал; дочитав до конца, ещё больше надулся.
Взял перо, чтобы подписать, и отложил: подумал, что надо бы вспомнить о Боге в такую минуту. Закрыл глаза, перекрестился; но, как всегда, при мысле о Боге, оказалась только чёрная дыра, где «строго и жучковато»; сколько ни молись, ни зови, – никто из дыры не откликнется. Подписал, уже ни о чём не думая. Только спросил:
– Тринадцатое?
– Так точно, государь, – ответил Сперанский.
«А завтра понедельник», – вспомнил Николай и поморщился. Подписал двенадцатым.
– Счастье имею поздравить ваше императорское величество с восшествием на престол или, вернее, сошествием, – потянулся к нему Лопухин, и поцеловал его в плечико.
– Почему сошествием? – удивился Николай.
– А потому, что фамилия вашего императорского величества так высоко поднялась в общем мнении публики, что члены оной как бы уже не восходят, а, скорей, нисходят на престол, – осклабился Лопухин с любезностью, обнажая белые ровные зубы искусственной челюсти, и тленом пахнуло изо рта его, как от покойника.
– Ангел-то, ангел наш с небес взирает! – всхлипнул Голицын и тоже поцеловал Николая в плечико.
– Не с чем меня поздравлять, господа, – обо мне сожалеть должно, – проговорил Николай угрюмо и вдруг с почти не скрываемым вызовом обернулся к Сперанскому, который сидел молча, потупившись: –Ну а вы, Михайло Михайлыч, что скажете?
– «Да будет царствование наше токмо продолжением царствования его», никогда я себе этих слов не прощу, ваше величество, – поднял на него Сперанский медленные глаза свои.
– Это не ваши слова, а мои. И чем они плохи?
– Не того ждёт Россия от вашего величества.
– А чего же?
– Нового Петра.
Лесть была грубая и тонкая вместе. «Il у a beaucoup de praporchique en lui et un peu de Pierre le Grand», – сказал однажды Сперанский о великом князе Николае Павловиче и мог бы то же сказать об императоре.
Вдруг наклонился, поймал руку его, хотел поцеловать, но тот поспешно отдёрнул её, обнял его и поцеловал в лысину.
– Ну, полно, ваше превосходительство, льстить изволите, – усмехнулся недоверчиво, а сердце всё-таки сладко дрогнуло: «второй Пётр» был его мечтой давней.
Помолчал и прибавил:
– Я никогда не думал вступать на престол. Меня воспитывали как будущего бригадного. Но надеюсь быть достойным своего звания: надеюсь также, что как я исполнил свой долг, так и все оный предо мною выполнят. Когда же приобрету необходимые сведения, то поставлю каждого на своё место. Философия не моё дело. Пусть господа философы как себе хотят, а для меня жить – значит служить; и если бы все служили как следует, то всюду был бы порядок и спокойствие. Вот, господа, вся моя философия!
Взглянул на Сперанского. Тот молчал, зажмурив глаза и наклонив голову, как будто слушал музыку.
– А за сим, – продолжал Николай, возвышая голос, – не допускаю и мысли, чтобы во всём касающемся дел вверенной мне Богом империи кто-либо из подданных осмелился уклониться от указанного мною пути.
Говорил коротко, отрывисто, как будто с кем-то спорил или на кого-то сердился; входил во вкус; покрикивал, как молодой петушок, который хорохорится, но ещё не умеет кричать как следует.
– И если я буду хоть на один час императором, то покажу, что был того достоин, –кончил и встал.
– Государственный совет, ваше сиятельство, – обратился к Лопухину, – извольте собрать сегодня к восьми часам вечера для объявления манифеста и учинения присяги. И прошу вас, господа, чтоб никто не знал… Сегодня прошу, а завтра буду приказывать, – опять не удержался, кончил окриком.
Лопухин, Голицын и Сперанский вышли из комнаты. В одну дверь вышли, а в другую вошёл Бенкендорф.
Бедный остзейский дворянин, будущий великий сыщик, шеф жандармов, начальник III отделения, генерал-адъютант Александр Христофорович Бенкендорф имел наружность приятную, даже благородную, только лицо слегка помятое, – видно было, человек пожил; улыбка неподвижно-любезная, взор обманчиво добрый, как у людей равнодушно-уклончивых. Не глуп, не зол, но рассеян и лёгок на всё. «Скользите, смертные, – не напирайте. Glissez, mortels, n'appuyez pas», – говаривал.
Когда он вошёл, в лице Николая сразу, без всякого перехода, одно выражение заменилось другим, – угрюмо-надутое умилённо-чувствительным. Вообще выражение лица его менялось мгновенно, внезапно до странности, как будто снимались и надевались маски. «Множество масок, но нет лица», – сказал о нём кто-то.
Схватил Бенкендорфа обеими руками за руки и уставился в лицо его молча.
– Подписать изволили, ваше величество?
– Подписал, – тяжело вздохнул Николай и поднял глаза к небу. – Я долг свой исполнил: наш ангел должен быть мною доволен. Всё будет в порядке, конечно, или я жив не останусь. Воля Божья и приговор братний надо мною совершаются. Я, может быть, иду на гибель, но нельзя иначе. Жертвую собою для брата; счастлив, если, как подданный, исполню волю его. Но что будет с Россией?..
Долго ещё говорил. Привычку к болтовне слезливой получил тоже в наследство от матери.
Бенкендорф ждал с нетерпеливою скукою, когда он кончит.
– Ну, что, как в городе? – проговорил Николай уже другим, деловым голосом, утирая платком сухие глаза, и опять так же мгновенно, как давеча, одна маска упала, другая наделась.
– Всё тихо, ваше величество. Но, может быть, тишина перед бурей.
– А всё-таки бури ждёшь?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105


А-П

П-Я