https://wodolei.ru/catalog/dushevie_dveri/steklyannye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Прошлого Июня месяца, 29 числа, скончалась маменька. Хотя она уже с Генваря месяца хворала, но я столь скорого конца не чаяла. Не могу себя избавить от мысли терзающей, что я, хотя и невольная, виновница сего несчастия. Нет горще муки, как позднее раскаяние, что мы недостаточно любили тех, кого уже нет. Но лучше не буду об этом писать: ты сам поймёшь. Итак, я теперь совершенно одна на свете, ибо Фома Фомич хотя и любит меня, как родную, и готов отдать за меня жизнь, но, по старости своей (он очень постарел с бабушкиной смерти, бедненький, и ныне совсем как дитя малое), для меня опора слабая. Но ты за меня не бойся, мой друг. Я теперь знаю, что человек, когда это нужно, находит в себе такие силы, коих и не подозревал. Я не изменила и никогда не изменю твёрдому упованию на милость Божию и на покров Царицы Небесной Заступницы нашей, Стены Нерушимой, всех скорбящих Матери. Только теперь узнала я, сколь святой покров Ея Могуществен. Каждый день молюсь Ей со слезами за тебя и за всех вас, несчастных. Много ещё хотела бы об этом писать, но не умею. Прости, что так плохо пишу. Я пережила ужасные дни, получив известие, что второй разряд, в коем и ты состоишь, приговорён к смертной казни. Я, впрочем, знала, что не переживу тебя, и это одно меня укрепило. Вообрази же радость мою, получив известие, что смертная казнь заменена каторгою, – и радость ещё большую, что нам, жёнам, разрешено будет за мужьями следовать. Все эти дни мы с княгиней Екатериною Ивановною Трубецкою – какая прекрасная женщина! – хлопотали о сём и теперь уже имеем почти совершенную уверенность, что разрешение будет получено. Мне больше ничего и не нужно, как только быть с тобою и разделить твоё несчастие. Вот и опять не знаю, как сказать. Помнишь, больной, в бреду, ты повторял: «Маринька, маменька»…
Он больше не мог читать: письмо выпало из рук. «Зачем такое письмо в такой день?» – подумал. Сам не знал, какое в нём чувство сильнее – радость или отвращение к собственной радости. Вспомнил самую страшную из всех своих мыслей, ту, от которой в Алексеевском равелине едва не сошёл с ума: любовь – подлость; любовь к живым, радость живых – измена мёртвым; нет любви, нет радости, ничего нет, – только подлость и смерть – смерть честных, подлость живых.
На следующий день, 14 июля, вечером, зашёл к нему о. Пётр. Так же, как тогда, в Вербное воскресенье, когда Голицын отказался от причастия, он держал чашу в руках, но по тому, как держал, видно было, что она пустая.
Старался не глядеть в глаза Голицыну; был растерян и жалок. Но Голицын не пожалел его, как Рылеев. Посмотрел на него из-под очков долго, злобно и усмехнулся:
– Ну, что, отец Пётр, дождались гонца? Конфирмация – декорация?
О. Пётр тоже хотел усмехнуться, но лицо его сморщилось. Он сел на стул, поднёс чашу ко рту, закусил край зубами, тихо всхлипнул, потом всё громче и громче; поставил чашу на стол, закрыл лицо руками и зарыдал.
«Экая баба!» – думал Голицын, продолжая смотреть на него молча, злобно.
– Ну-с, извольте рассказывать, – проговорил, когда тот немного затих.
– Не могу, мой друг. Потом когда-нибудь, а сейчас не могу…
– Могли на казнь вести, а рассказывать не можете? Сейчас же рассказывайте! – крикнул Голицын грозно.
О. Пётр посмотрел на него испуганно, вытер глаза платком и начал рассказывать, сперва нехотя, а потом с увлечением; видимо, в рассказе находил усладу горькую.
Когда дошёл до того, как сорвались и снова были повешены, побледнел, опять закрыл лицо руками и заплакал. А Голицын рассмеялся:
– Эка земелька Русь! И повесить не умеют как следует. Подлая! Подлая! Подлая!
О. Пётр вдруг перестал плакать, отнял руки от лица и взглянул на Голицына робко:
– Кто подлая?
– Россия.
– Как вы страшно говорите, князь.
– А что? За отечество обиделись? Ничего, проглотите!
Оба замолчали.
Окно камеры выходило на Неву, на запад. Солнце закатывалось, такое же красное, но менее тусклое, чем все эти дни: дымная мгла немного рассеялась. Вдали, за Невою, пылали стёкла в окнах Зимнего дворца красным пламенем, как будто пожар был внутри. Красное пламя заливало и камеру. Давеча, во время рассказа, о. Пётр взял чашу со стола и теперь всё ещё держал её в руках. Золотая чаша в красном луче сверкала ослепительно, как второе солнце.
Голицын взглянул на неё, встал, подошёл к о. Петру, положил ему руку на плечо и проговорил всё так же грозно:
– Теперь понимаете, почему я не хотел причаститься? Теперь понимаете?
– Понимаю, – прошептал о. Пётр и, взглянув на него, даже в красном свете, увидел, что лицо его мёртвенно-бледно.
Опять помолчали.
– Где похоронили? – спросил Голицын.
– Не знаю, – ответил о. Пётр. – Никто не знает. Одни говорят – тут же, у виселицы, во рву с негашёною известью; другие – на острове Голодае, на скотском кладбище; а иные – зашили будто в рогожи, навязали камни, положили в лодку, отплыли на взморье и бросили в воду.
– А панихидку-то я отслужил, как же-с! – помолчав, прибавил с простодушно-лукавою усмешкою. – Нынче парад был на Сенатской площади, благодарственное молебствие за ниспровержение крамолы. Святою водою войска и площадь кропили, очищали от крови – все крови боятся – да, чай, и святою водою крови не смыть. Владыка митрополит служил со всем духовенством, соборне. Ну, а я не пошёл. Матушка протопопица говорит: «Уж очень много, – говорит, – ты себе позволяешь, отец Пётр! Смотри, как бы не налетело от архиерея по потылице». – «Ну и пусть, – говорю, – пусть налетит!» Отпустил Казанскую с другими попами, а сам не пошёл. Облачился в чёрные ризы да панихидку и отслужил по пяти рабам Божиим новопреставленным. «Со святыми упокой, Христе, души раб Твоих, Сергея, Михаила, Петра, Павла, Кондратия, или же праведные упокояются. Прими, Господи, в мир Твой…» Ну да уж что говорить, – примет небось, примет!
Вдруг поднялся во весь рост и воскликнул торжественно:
– Свидетельствуюсь Богом живым: как святые, умерли. Как готовые спелые гроздья, упали на землю, но не земля их приняла, а Отец Небесный. Венцов мученических сподобились и не отнимутся от них венцы сии во веки веков. Слава Господу Богу! Аминь.
Опять, как тогда, в Вербное воскресенье, Голицын стал на колени и сказал:
– Благословите, отец Пётр.
Тот поднял руку.
– Нет, чашею.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, – благословил его о. Пётр, касаясь чашею лба, груди и плеч; потом дал поцеловать её. Когда Голицын приложил к ней губы, красно-кровавый луч солнца упал на золотое дно, и казалось, что чаша наполнилась кровью.
О. Пётр молча обнял его и хотел выйти.
– Постойте, – сказал Голицын, расстегнул ворот рубахи, пошарил за пазухой, вынул пачку листков и отдал ему.
– Что это? – спросил о. Пётр.
– Записки Муравьёва. «Завещание России». Велел вам отдать. Сохраните?
– Сохраню.
Ещё раз обнял его и вышел из камеры.
Голицын долго сидел, не двигаясь, не чувствуя, как слёзы текли по лицу его, и смотрел на заходящее солнце – небесную чашу, полную кровью. Потом опустил глаза и увидел на столе Маринькино письмо. Теперь уже знал, зачем такое письмо в такой день.
Вспомнил слова Муравьёва: «Поцелуйте от меня Мариньку!» Взял письмо и поцеловал, прошептал:
– Маринька… маменька!
Вспомнил, как, после свидания с нею в саду Алексеевского равелина, целовал землю. «Земля, земля, Матерь Пречистая!» И как Муравьёв, в последнюю минуту перед виселицей, тоже целовал землю. Вспомнил предсмертный шёпот его сквозь щель стены: «Не погибнет Россия, – спасёт Христос и ещё Кто-то». Тогда не знал, Кто, – теперь уже знал.
Радость, подобная ужасу, пронзила сердце, как молния: Россию спасёт Мать.


К. А. Большаков
ЦАРЬ И ПОРУЧИК
РОМАН
Памяти брата Николая
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Высочайший смотр войск лагерного сбора гвардии в 1835 году происходил шестого и седьмого июля. Восьмого был произведён примерный против мнимого неприятеля манёвр, а девятого вечером курьеры от Главной императорской квартиры уже развозили по штабам копии высочайшего приказа.
Дежуривший по штабу Петровской бригады, временно исполнявший должность адъютанта (высшее начальство поспешило отбыть вслед за Главной квартирой) поручик Самсонов прочёл перечень этих монарших милостей с довольно кислой гримасой.
Преображенскому полку, мундир которого он носил со дня выхода из школы и интересы которого не могли быть ему безразличны потому, что им командовал родной его дядя и благодетель Николай Александрович Исленьев, его Преображенскому полку никакого внимания в приказе выказано не было.
…Первой лёгкой гвардейской кавалерийской дивизии… Лейб-гвардии гусарскому полку… –
читал Самсонов, и его лицо принимало всё более и более брезгливое выражение, –
…за твёрдое знание службы, исправное состояние людей их взводов и точное понимание манёвра объявляется высочайшее благоволение флигель-адъютанту поручику графу Браницкому, корнетам: князю Витгенштейну, князю Вяземскому Александру, князю Вяземскому Николаю и Лермонтову…
– Лермонтов?!
У Самсонова даже брови приподнялись удивлённо, как будто он прочёл в приказе явную бессмыслицу.
Присутствие такой малозначительной фамилии в перечне столь блестящих имён показалось ему лично оскорбительным.
С ленивым зевком он выронил из рук печатный листок.
– Сними копии, – приказал писарю и, зевая и потягиваясь, вышел из помещения.
Откровенное попустительство дядюшки за всё время службы в полку и главным образом за время последней польской кампании, о которой он иначе и не вспоминал, как о самом приятном времяпрепровождении, внушило ему глубокое убеждение, что для него, Самсонова, существуют иные, чем для прочих, мерки и правила.
Сказавшись у дежурного по бригаде больным, он немедленно вслед за этим приказал закладывать коляску, и не прошло и получаса, как он отбыл в город.
Перед заставой лакей крикнул со сна неестественно высоким голосом:
– Его благородие лейб-гвардии Преображенского полка поручик Самсонов!
Караульный – преображенец же, – сорвав с головы фуражку, вытянулся во фронт.
– Бомвысь! – брызнуло, как сплёснутая вода.
Гремя, опустилась цепь у шлагбаума. На фоне белёсо-зелёного неба качнулась и с глухим звяканьем взмыла вверх длинная полосатая жердь.
Кучер подался вперёд на козлах. Тройка добрых исленьевских орловцев рванулась и понесла. Звонко, словно скалывая камень, застучали копыта. В белом, чуть замутившемся свете дома летели навстречу призраками.
Этим летом в городском исленьевском доме шёл ремонт. Семья дяди ещё в мае уехала в воронежскую деревню, и поэтому Евгений Петрович приказал, не останавливаясь, везти себя на дачу, на Каменный остров, где обычно теперь имели пребывание в свободное от службы время и дядя, и он.
Ещё не было и двенадцати, когда разгорячённые и взмыленные кони, сочно фыркая и звеня колокольцами, остановились у подъезда одноэтажного, прятавшегося за правильно подстриженной зеленью дома. Свет, мелькавший за стёклами галереи, удивил и встревожил Евгения Петровича.
Кто же это? Неужели дядя успел вернуться из Петергофа? Нет, невозможно, решительно невозможно.
Он поспешно выскочил из коляски и взбежал на крыльцо.
Ещё на ступеньках к нему кинулся камердинер, Владимир, обычно разбитной и весёлый, сейчас растерянный и напуганный. За ним в раскрытых дверях с такими же встревоженными лицами толпилась и вся остальная прислуга.
– Слава Богу, Евгений Петрович, что хоть вы приехали. Несчастие ведь у нас случилось.
Самсонов испытующе посмотрел на окружавших его людей.
– Что такое?
– Да как же… Сегодня, то есть прошлой-то ночью, весь дом обокрали. Пожалуйте, сами увидите, мы без вас ничего и трогать не решались.
Ещё новая неприятность, ещё новое препятствие провести остаток и без того утомившего дня согласно желанию. Не зная, как и на чём он сорвёт досаду, Самсонов молча, вслед за болтавшим без умолку Владимиром, вошёл в дом.
– Вот, извольте посмотреть, – торопился тот, не понимая, отчего это Евгений Петрович не говорит ни слова. – На веранду дверь утром оказалась открытой, и горшки цветочные – мы их на ночь к дверям приставляем – прочь отставлены.
Евгений Петрович передёрнулся, как от внезапного холода, от неприятной и совершенно нелепой мысли: «Зачем я уехал из лагеря? Там было бы теперь спокойнее».
– Не иначе как кто-нибудь из своих, – вертелся около него Владимир. – Вон и сторож ничего не слыхал, и собака не лаяла.
– Чего ж вы-то до сих пор так сидели? – прорывая накопившееся раздражение, закричал Самсонов. – Полиции почему знать не дали? Николая Александровича, меня почему не известили?
– Как же, как же, Евгений Петрович, – теряясь ещё больше, пролепетал Владимир, – с утра и к вам и к Николаю Александровичу люди в Красное посланы. И в полицию сообщено-с. Розыск делали. Следы-то до самого забора идут явственно, а за забором как сгинули.
– Дяде какая неприятность, – брезгливо поморщившись и вполголоса проговорил Самсонов. – Скоты! И этого охранить не сумели. Позовите мне сторожа.
Пока ходили за сторожем, Евгений Петрович успел осмотреть обокраденные комнаты.
В кабинете глазам Евгения Петровича представился полный разгром. Огромное красного дерева бюро было разбито, расковырены и выдвинуты все ящики. Тут же на ковре валялось и орудие этого разгрома – большое столярное долото. Запертый на ключ портфель и копилка с серебром исчезли.
– Заспались! Стол ломали, а никто даже не очухался… – грозно хмуря брови, проговорил Самсонов. – Свои, должно быть, старались!
Толпившаяся вокруг него прислуга в один голос подтвердила, что посторонний так не мог, настойчиво просила произвести общий обыск. Самсонов, махнув рукой, приказал им замолчать. Недавнее раздражение успело уже погаснуть, уступив место безразличной и сонливой брезгливости.
Поверх поднимавшихся до самого окна курчавых шапок кустарника смотрел Евгений Петрович на мутное, напоминавшее снятое молоко небо. В глазах пошла рябь. Молочная гладь покрылась прозрачной и быстрой зыбью. Он тряхнул головой, освобождаясь от этого миража. Взял перо и раскрыл дневник.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105


А-П

П-Я