Выбор супер, советую 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

«Здесь?» – «Здесь». И вся душа затихла тишиной последней.
С о. Петром помирился окончательно. Понял, что хотя он и «плут», но плутовство у него, как часто бывает у русских людей, с добротой смешано, и даже так, что чем плутоватее, тем добрее. Может быть, сначала кривил душою, служил и нашим и вашим, но мало-помалу изменил тюремщикам и перешёл на сторону узников. Не умом, а сердцем угадывал, что эти «злодеи» – лучшие люди в России. Полюбил их в самом деле как духовный отец детей своих.
– А ведь вы наш, отец Пётр, – сказал ему однажды Голицын.
– Наконец-то поняли, – весь просиял о. Пётр. – Ваш, друзья мои, ваш! С такими людьми жить и умереть!
12 апреля, в Вербное воскресенье, вошёл Мысловский к Голицыну, в ризе, с чашей в руках, и сказал, что причащает узников.
– А вы, князь, не желаете? – спросил так же, как в первое свидание, три месяца назад, и Голицын так же ответил:
– Нет, не желаю.
– Почему же?
– Потому что не хочу смешивать Христа со Зверем.
И он объяснил ему свою давнюю мысль о кощунственном соединении Кесарева с Божьим, царства с церковью.
– Ну а если и так, вам-то за что погибать? Не вкушает ли голодный хлеба и в вертепе разбойничьем?
Голицын умолк, обезоруженный: так умилило и ужаснуло его это смирение, может быть, не только о. Петра, но и всех, кто за ним.
– Вы знаете, отец Пётр, за что я к злодеям причтён, и знаете, что я ни в чём не раскаиваюсь. И нераскаянного причастили бы?
– Причастил бы.
- И убийцу?
– Что вы, князь, Бог с вами, кого вы убили?
– Всё равно, хотел убить – убить Зверя во имя Христа. Можно во имя Христа убить, отец Пётр, как вы думаете?
О. Пётр стоял у окна. Луч солнца падал на золотую чашу в руках его, и она сияла как солнце. Руки его дрожали так, что казалось, – уронит чашу. Губы шевелились беззвучно: хотел что-то сказать и не мог.
– Не знаю, – проговорил наконец. – Я вас не сужу. Бог рассудит…
Голицын опустился на колени.
– Простите, отец Пётр! Если бы вы и могли, я не могу… – прошептал он, поцеловав руку его, и пал ниц перед чашею.
О. Пётр благословил его молча и вышел.
18 апреля, в Светлую ночь, Голицын не спал – всё ждал чего-то, прислушивался. Но сквозь глухие стены каземата ни один звук не проникал, тишина была мёртвая. Встал на подоконник и выглянул сквозь дыру вентилятора; здесь, в новой камере, тоже выломал из него пёрышки. Увидел только темноту, как чернила, чёрную. Приложил ухо к дыре и, как смутное жужжание пчелиного улья, услышал глухой гул колоколов – пасхальный благовест.
Никогда, казалось, не чувствовал так, как здесь, в каземате, погребённый заживо, что Христос воскрес.
В мае начали водить арестантов на прогулку в садик внутри Алексеевского равелина. Повели и Голицына.
Когда он переступил порог наружной двери, солнечный свет ослепил его так, что он закрыл глаза руками. Свежий воздух останавливал дыхание, и, как вышедшему на берег после долгого плавания, ему казалось, что земля под ним качается. Фейерверкер Шибаев поддержал его под руку и повёл в садик.
Садик был треугольный, в треугольнике высоких стен, как на дне колодца; стены – гранитные, гладкие, голые, без окон, снизу поросшие зелёным мхом и лишаями жёлто-серыми, как дикие скалы, с одной только дверцей, окованной железом, с железной решёткой.
Немного травки, несколько кустиков сирени, бузины и черёмухи, две-три берёзки; между ними – деревянная полусломанная лавочка и у одной из стен дерновый холмик с ветхим покачнувшимся крестиком, – как объяснил Шибаев, – могила утонувшей во время наводнения узницы, княжны Таракановой.
Садик был жалкий, а Голицыну казался Божьим раем. И, как первый человек в раю или мертвец, вставший из гроба, он глядел с ненасытной жадностью на жёлтые цветы одуванчиков, на смолисто-клейкие лапки берёзовых листиков, на голубое небо и тающие, как светлый пар, облака.
Заиграли куранты, как будто над самой головой его. Он взглянул вверх.
– Пожалуйте сюда, ваше благородие, отсюда видать, – указал ему Шибаев на один из углов треугольника. Голицын подошёл, встал на рундук водосточного жёлоба, прислонясь спиной к стене, и увидел ослепительно сверкающую на солнце, как огненный меч, золотую иглу Петропавловской крепости с архангелом, трубящим в трубу, как бы в знак того, что узники выйдут на волю из этой живой могилы только в воскресение мёртвых.
Опять вернулся в середину садика и сел на лавочку. Шибаев что-то говорил, но он его не слышал. Тот понял, что Голицын хочет остаться один; отошёл, отвернулся и закурил трубочку.
Голицын долго глядел на тонкий белый ствол берёзки, потом вдруг обнял его, прижался к нему щекою и закрыл глаза. Вспомнил Мариньку: «Выбегу, бывало, в рощу; молодые берёзки – тоненькие, как восковые свечечки; кожица у них такая мягкая, тёплая, солнцем нагретая, совсем как живая. Обниму, прижмусь щекою и ласкаюсь, целую: миленькая, родненькая, сестричка моя!»
Когда Голицын вернулся в свою новую, «светлую» камеру, она показалась ему тёмным и тесным гробом. Как будто на мгновение встал из гроба и опять упал: уж лучше б не вставать. Решил не ходить на прогулку. Отказался раз, два, а потом не выдержал – пошёл.
Берёзки уже распустились, и благоухание цветущей сирени пахнуло в лицо ему росною свежестью. Опять, как намедни, сел на лавочку, обнял берёзку, прижался щекою и закрыл глаза. Такая тоска сжала сердце, что хотелось кричать, как от боли.
Вдруг шорох шагов. Открыл глаза, вскочил и выставил руки вперёд с тихим криком ужаса: казалось, что видит призрак Мариньки.
– Валенька, светик мой, родненький! – бросилась к нему, обняла, прильнула всем телом – живая, живая Маринька.
Что было потом, уже не помнили. Говорили, спешили, перебивали, не понимали друг друга, смеялись и плакали вместе. Он вглядывался в неё, удивлялся и не узнавал: как похудела, побледнела и расцвела новой прелестью, неведомой! Девятнадцатилетняя девочка – и уже взрослая женщина. Какое спокойное мужество! Ни страха, ни скорби – в этих больших тёмных глазах, а только сила любви бесконечная, как у Той, Всемогущей, на полотне Рафаэлевом.
– Ты, Маринька, ты… Господи! Как ты сюда?..
– А что, не ждал, думал, не приду? А вот и пришла. Анкудиныч провёл.
– Какой Анкудиныч?
– Ничипоренко. Аль не знаешь? Вон он стоит.
Голицын увидел стоявшего поодаль, рядом с Шибаевым, ефрейтора Ничипоренку, того самого, который когда-то грозил ему розгами.
– Я ведь тут каждый день бываю в крепости, будто бы в церковь к обедне хожу. Не знала, что ты в равелине сидишь. С бульвара-то, от церкви, окна казематов видны, все в ряд, одинаковые, мелом замазаны, – ничего не разобрать. А я всё смотрю: думаю, какое окно твоё? Надоела всем. Комендант ругается; раз хотел из церкви вывести. Так я переоденусь, бывало, девкой и так пробираюсь. А у Подушкина дочка, Аделаида Егоровна, старая девица, предобрая. Влюбилась в Каховского… Ах, Боже мой, сколько надо сказать, а я вздор болтаю! А знаешь, когда шёл лёд…
Начала и не кончила, должно быть, опять решила, что вздор. Хотела рассказать, как однажды бабушкин дворецкий Ананий, тоже часто бывавший в крепости, напутал её, будто бы князь болен, при смерти. Кинулась в крепость, а все мосты разведены – ледоход. Яличники отказывались ехать. Наконец одного умолила: согласился за 25 рублей. Кинул ей верёвку; надо было привязать её к чугунному кольцу, вбитому в перила набережной, чтобы спуститься по обледенелым ступеням гранитной лестницы. Долго не могла справиться: мёрзлая верёвка – жёсткая, чугунное кольцо – тяжёлое, обледенелый гранит – скользкий, а руки – слабые. Но лёд, и чугун, и гранит – всё победили слабые руки. Спустились в ялик. Поплыли. Несущиеся навстречу льдины громоздились, ломались, трещали – вот-вот опрокинут ялик. Старый лодочник, бледный от страха, то ругался, то молился. А когда причалили к другому берегу, взглянул на неё с восхищением. «Ах, хороша девка!» – должно быть, подумал, как все о ней думали. Было поздно; ворота крепости заперты; часовой не пропускал. Сунула ему денег – отпер. Побежала на квартиру к Подушкину. Аделаида Егоровна успокоила: князь был очень болен, но теперь лучше; доктор обещает, что скоро будет здоров. «А что это у вас с ручками-то, ваше сиятельство!» – вдруг вскрикнула старая девица в ужасе. Маринька взглянула на руки: перчатки в лохмотьях и ладони в крови; ободрала кожу о ледяную верёвку. Улыбнулась, вспомнила, как он целовал ей руки в ладони.
– Отчего ты в трауре? – спросил Голицын, когда помолчали, глядя друг другу в глаза и угадывая всё, что не умели сказать. Только теперь он заметил, что она в чёрном платье и в чёрной шляпке с траурным вуалем.
– Похоронила бабиньку.
– А Нина Львовна здорова?
– Н-нет, не очень, – потупилась она и заговорила о другом.
Он понял, что она умоляет его не говорить о матери: хочет одна нести эту муку.
Подошёл Ничипоренко:
– Пожалуйте, ваше сиятельство.
– Сейчас, Анкудиныч, ещё минутку…
– Никак нельзя. Комендант увидит – беда будет.
Маринька достала из кармана пачку ассигнаций и сунула ему в руку. Он покосился на них: должно быть, мало. Опять опустила руку в карман, но там ничего уже не было. Тогда сняла с шеи золотую цепочку с крестиком и отдала ему. Он отошёл.
Опять заговорили, но уже безрадостно: чувствовали, что минута разлуки близка.
– Постой, что я хотела? Ах да, – заторопилась, зашептала ему по-французски на ухо. – Бежать, говорят, можно: теперь на Неве много судов заграничных, близко к крепости. Фома Фомич с одним капитаном уже говорил и пачпорт достал. А плац-адъютант Трусов за десять тысяч…
– Трусов – негодяй; берегись его. Бежать нельзя. А если б и можно, я не хочу.
– Отчего?
Он посмотрел на неё молча так, что она поняла.
– Ну, прости, милый, я ведь ничего не понимаю… А знаешь, отец Пётр говорит, что всех помилуют.
– Нет, Маринька, не помилуют. Да и не нужно нам ихней милости.
– Ну, всё равно, пусть хоть на край света сошлют, – будем вместе! А если… – не кончила, но он понял: «Если умрёшь – и я с тобою».
– Ваше сиятельство, – опять подошёл Ничипоренко и взял её за руку.
Она оттолкнула его, бросилась на шею к Голицыну, обняла его так же, как давеча, прильнула всем телом, поцеловала, перекрестила:
– Храни тебя Матерь Пречистая!
И в последнем взоре – ни страха, ни скорби, а только сила любви бесконечная, как у Той, Всемогущей.
Когда он опомнился, её уже не было, и опять казалось ему, что это было только видение. Опустился на лавочку и долго сидел с закрытыми глазами, не двигаясь. Вдруг почувствовал на лице холодные капли и открыл глаза. Набежало облако; золотые нити дождя на солнце задрожали, зазвенели, как золотые струны, певучими звонами. Падали крупные капли, как светлые слёзы, словно кто-то плакал от радости. Ярче зазеленела трава, забелели стволы берёз, и сирень задышала благоуханнее.
Он оглянулся: никого не было в садике; Шибаев вышел за дверцу, – должно быть, понял, так же как намедни, что он хочет остаться один.
Голицын стал на колени, нагнулся, раздвинул влажную траву и припал губами к земле. «Любить землю грех, надо любить небесное», – вспомнил и засмеялся, заплакал от радости. Целовал землю и шептал:
– Земля, земля, Матерь Пречистая!
ГЛАВА ШЕСТАЯ

Записки С. Я. Муравьёва-Апостола
«Россия гибнет, Россия гибнет. Боже, спаси Россию!» – так я молюсь, умирая.
Я знаю, что умру. Все говорят, что смертной казни не будет, а я думаю, – будет. Но если б и не было казни, я, кажется, умер бы: со сломанной ногой нельзя ходить – со сломанной душой нельзя жить.
После разбития мятежного Черниговского полка, 4-го января, я привезён был в Петербург, тяжело раненный, так что живу быть не чаяли. Но вот остался жив: первою смертью не умер, чтобы умереть второю.
Мореплаватель, затёртый льдами, кидает бутылку в море с последнею отрадною мыслью: узнают, как мы погибли. Так я кидаю в океан будущего сии записки предсмертные – моё завещание России.
Пишу на клочках и прячу в тайник: в полу моей камеры один из кирпичей поднимается. Перед смертью отдам кому-нибудь из товарищей: может быть, сохранят.
Плохо пишу по-русски. Je dois avouer a ma honte que j'ai plus d'habitude de la langue francaise que du-russe. Буду писать на обоих языках. Такова уж наша судьба: чужие на родине.
Я провёл детство в Германии, Испании, Франции. Возвращаясь в Россию и завидев на прусской границе казака на часах, мы с братом Матвеем выскочили из кареты и бросились его обнимать.
– Я очень рада, что долгое пребывание на чужбине не охладило вашей любви к отечеству, – сказала маменька, когда мы поехали далее. – Но готовьтесь, дети, я должна сообщить вам страшную весть: в России вы найдёте то, чего ещё не знаете, – рабов.
Мы только потом поняли эту страшную весть: вольность – чужбина; рабство – отечество.
Мы – дети Двенадцатого года. Тогда русский народ единодушным восстанием спас отечество. То восстание – начало этого; Двенадцатый год – начало Двадцать Пятого. Мы думали тогда: век славы военной с Наполеоном кончился; наступили времена освобождения народов. И неужели Россия, освободившая Европу из-под ига Наполеонова, не свергнет собственного ига? Россия сдерживает порывы всех народов к вольности: освободится Россия – освободится весь мир.
Намедни папенька, зайдя ко мне в камеру и увидев мундир мой, запятнанный кровью, сказал:
– Я пришлю тебе новое платье.
– Не нужно, – ответил я, – я умру с пятнами крови, пролитой…
Я хотел сказать: «за отечество», но не сказал: я пролил кровь больше чем за отечество.
Вот одно из первых моих воспоминаний младенческих. Не знаю, впрочем, сам ли я это помню или только повторяю то, что брат Матвей мне сказывал. В 1801 году, 12 марта, утром после чаю, брат подошёл к окну, – мы жили тогда на Фонтанке, у Обухова моста, в доме Юсупова, – выглянул на улицу и спросил маменьку:
– Сегодня Пасха?
– Нет, что ты, Матюша.
– А что ж вон люди на улице христосуются?
В эту ночь убит был император Павел.
Так соединила Россия Христа с вольностью: царь убит – Христос воскрес.
Кровавой чаше причастимся, –
И я скажу: Христос воскрес!
Это – кощунство в устах афея Пушкина. Но он и сам не знал, над какой святыней кощунствовал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105


А-П

П-Я