https://wodolei.ru/catalog/mebel/tumby-s-umyvalnikom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

я еще вот такусенький был, когда папа розги с того дерева резал…
Старик вспоминал, и ум его был будто островом во времени, в море прошлого.
Джоул расколол орех и кинул скорлупу в огонь.
– Зу, – сказал он, – ты когда-нибудь слышала про Алкивиада?
– Кого-кого?
– Алкивиада. Не знаю. Рандольф сказал, что я на него похож.
Зу задумалась.
– А ты не ослышался, миленький? Он небось другое имя сказал – Аликастер. Аликастер Джонс – это мальчик, что в хоре пел в Парадайс-Чепеле. Красивый, прямо белый ангел, – и священник, и мужчины все, и дамы души в нем не чаяли. Люди так говорят.
– Спорим, я лучше его спою. Я на эстраде мог бы петь и страшные деньги зарабатывать – шубу меховую купил бы тебе и платья, как в воскресных газетах.
– Я хочу красные платья, – подхватила Зу. – Мне красное ужас как идет. А машина у нас будет?
Джоул ошалел. Все уже представлялось реальностью. Вот он стоит в лучах прожекторов, на нем смокинг, и гардения в петлице. Он только одну песню знал от начала до конца.
– Слушай, Зу. – И он запел: «Ночь чиста, ночь ясна, ночь покоя и сна в мире Девы Ма…» – но тут его голос, высокий и девически нежный до сих пор, отвратительно и необъяснимо сломался.
– Ага. – Зу понимающе кивнула. – Головастик скоро рыбкой сделается.
Полено в камине театрально крякнуло, плюнуло искрами; затем, совершенно неожиданно, в топку упало гнездо печной ласточки с только что вылупившимися птенцами и сразу лопнуло в огне; птички сгорели не шевельнувшись, без единого звука. Ошарашенный Джоул молчал; на лице Зу выразилось смутное удивление. Только Джизус высказался.
– Огнем, – произнес он, и, если бы не так тихо было в комнате, его бы не услышать, – вперед воды приходят, в конце огонь приходит. Не сказано нигде в Писании, почему мы промеж них. Или сказано? Не помню… ничего не помню. Вы! – голос его стал пронзительным, – вы! Как жарко сделалось, все горит!
10
Через неделю серым, на удивление холодным днем Джизус Фивер умер. Умер, закатившись тонким смехом, точно кто щекотал его под мышками. Как сказала Зу, «может, с ним Бог пошутил». Она надела на деда костюмчик с подтяжками, оранжевые башмаки и котелок; она всунула ему в руку букетик собачьего зуба и положила его в можжевеловый сундук: там он лежал два дня, покуда Эйми с помощью Рандольфа определяла место для могилы; под лунным деревом – сказали они наконец. Лунное дерево, прозванное так за его круглые кремовые цветы, росло в глухом месте, довольно далеко от Лендинга, и Зу в одиночку, если не считать Джоула, принялась за рытье; сделанное ими слабое углубление напомнило ему купальные бассейны, что рылись на задних дворах в какие-то совсем уже далекие теперь лета. Переноска можжевелового сундука оказалась трудным делом; в конце концов они запрягли в него Джона Брауна, и старый мул доволок сундук до могилы. «Повеселился бы дедушка, кабы узнал, кто тащит его домой, – сказала Зу. – Дедушка, ох как тебя любил Джон Браун. Сколько раз говорил: такого верного мула поискать – ты запомни это». В последнюю минуту Рандольф сообщил, что не сможет присутствовать на похоронах, и Эйми, принесшая это известие, прочла заупокойную молитву, то есть пробормотала фразу или около того и перекрестила покойника: по этому случаю она надела черную перчатку. А оплакать Джизуса было некому: трое под лунным деревом напоминали смущенную группу на вокзале, собравшуюся, чтобы проводить знакомого; и как те ждут не дождутся паровозного свистка, чтобы разойтись, так и эти хотели поскорей услышать стук первого земляного кома о крышку сундука. Джоулу было странно, что в природе никак не отразилась торжественность события: ватные цветы облаков в скандально-голубом, как глаза котенка, небе оскорбляли своей воздушной невнимательностью; столетний обитатель столь тесного мира заслуживал больших знаков уважения. Когда сундук опускали в могилу, он перевернулся, но Зу сказала: «Пусть его, деточка, нет у нас такой силы, как у великанов каких языческих». И покачала головой: «Бедный дедушка, на небо ничком отправился». Она растянула аккордеон, широко расставила ноги, закинула голову и закричала: «Господи, возьми его, прижми к Твоей груди, Господи, повсюду его с собой веди, пусть он видит славу, пусть он видит свет…»
До сих пор Джоул не вполне верил в смерть Джизуса; тот, кто жил так долго, просто не может умереть; где-то в глубине таилось такое чувство, что старик притворяется; но когда последняя нота ее реквиема сменилась тишиной, тогда все стало явью, тогда Джизус Фивер действительно умер.
Той ночью сон был как враг; видения, крылатые мстительные рыбы, всплывали и уходили на глубину, покуда свет, набиравший силу к восходу солнца, не отворил ему глаза. На ходу застегивая штаны, он пробрался через весь безмолвный дом и вышел в кухонную дверь. Высокая луна бледнела, как камень, тонущий в воде, спутанные утренние краски взлетали в небо, дрожали там в пастельной расплывчатости.
– Смотри, как осел, нагрузилась! – крикнула со своей веранды Зу, когда он пошел к ней через двор. Пожитки, увязанные в одеяло, лежали у нее за плечами; прицепленный к поясу аккордеон растянулся, как гусеница; кроме этого, она держала внушительный ящик из-под консервов. – Пока до Вашингтона доберусь, горб намну, – сказала она таким голосом, как будто выпила бутылку вина, и веселье ее при тусклом свете взошедшего солнца показалось ему отвратительным: как она смеет радоваться?
– Ты столько не утащишь. Во-первых, ты на дуру похожа.
Но Зу только показала мускулы и топнула ногой.
– Детка, я сейчас как девяносто девять паровозов, стрелой отсюда полечу – глядишь, и к вечеру в Вашингтоне. – Она приосанилась и приподняла подол крахмальной юбки, словно собираясь сделать книксен: – Хороша?
Джоул критически прищурился. Она напудрила лицо мукой, нарумянила щеки каким-то красноватым маслом, надушилась ванилью, и волосы у нее блестели от смазки. Шея была повязана шелковым лимонным платком.
– Повернись, – велел он и, когда она повернулась, пошел прочь, демонстративно воздержавшись от оценки.
Оскорбление это она снесла безмятежно, однако сказала:
– Чего ты так сердишься, а? Чего лицо унылое сделал? Радоваться должен за меня, коли другом называешься.
Он оторвал плеть плюща от веранды и этим привел в движение подвешенные к стрехе горшки; горшки забрякали так, будто где-то одна за другой захлопывались двери.
– Ну, ты смешная – ужас. Ха-ха-ха. – Он наградил ее холодным взглядом, вздернув бровь, как Рандольф. – Ты мне другом никогда не была. И вообще, с чего это такой человек, как я, должен водиться с такой, как ты?
– Деточка, деточка… – проникновенным голосом сказала она –
…деточка, я тебе обещаю: как устроюсь там, сразу тебя вызову и ухаживать за тобой буду до самого гроба. Накажи меня Бог, если зря обещаю.
Джоул отпрянул от нее и прижался к столбу веранды, как будто один только этот столб любил и понимал его.
– Уймись, – сказала она строго. – Ты скоро взрослый мужчина – закидываться вздумал, как девчонка. Обижаешь меня, я скажу. Вот, красивую дедушкину саблю хотела тебе подарить… да вижу, не мужчина ты еще, чтобы иметь саблю.
Раздвинув плющ, Джоул ступил с веранды на двор; уйти сейчас и не оглянуться – вот будет ей наказание. Так он дошел до пня, но Зу выдержала характер, не окликнула его, и он вынужден был остановиться: вернулся назад и, серьезно глядя в африканские глаза, спросил:
– Вызовешь?
Зу улыбнулась и чуть не оторвала его от земли.
– Сразу, как крышу для нас найду.
Она залезла рукой в свой узел и вытащила саблю.
– Самая почетная вещь была у дедушки. На, смотри не позорь ее.
Он пристегнул саблю к поясу. Это было оружие против мира, и он напрягся от гордого холода ножен у ноги; он вдруг стал могущественным и неиспуганным.
– Большое спасибо тебе, Зу.
Подобрав узел и ящик из-под консервов, она тяжело спустилась по ступеням. Она шла кряхтя, и при каждом шаге пружинящий аккордеон прыскал дождиком несогласных нот. Вдвоем они прошли сквозь одичалый сад к дороге. Солнце гуляло над окаймленными зеленью далями: всюду, насколько хватал глаз, рассветная синева поднялась с деревьев, и по земле раскатывались пласты света.
– Пока роса просохнет, я уж до Парадайс-Чепела, верно, дойду; хорошо, что одеяло захватила – в Вашингтоне много снега может быть.
И это были ее последние слова. Джоул остановился у почтового ящика.
– Прощай, – крикнул он и глядел ей вслед, пока она не превратилась в точку, а потом исчезла, сгинула вместе с беззвучным аккордеоном.
– …никакой благодарности, – фыркнула Эйми. – Мы к ней всегда – с добром и лаской, а она? Сбегает неизвестно куда, бросает на меня дом, полный больных, ведь ни один до них не догадается помойное ведро вынести. Кроме того, какая бы я ни была, я – дама, я была воспитана как дама, я отучилась полных четыре года в педагогическом училище. И если Рандольф думает, что я буду изображать сиделку при сиротах и идиотах… черт бы взял эту Миссури! – Губы у нее некрасиво кривились от злости. – Черные! Сколько раз меня предупреждала Анджела Ли: никогда не доверяй черному – у них мозги и волосы закручены в равной мере. Тем не менее, могла бы задержаться и приготовить завтрак. – Эйми вынула из духовки сковороду с булочками и вместе с миской мамалыги и кофейником поставила на поднос. – Беги с этим к кузену Рандольфу – и потом назад: бедного мистера Сансома тоже надо накормить… да поможет нам Бог в своей…
Рандольф полулежал в постели голый, откинув покрывало; при свете утра розовая кожа его казалась прозрачной, а круглое гладкое лицо неестественно моложавым. Маленький японский столик стоял над его ногами, а на нем банка клея, горка перьев голубой сойки и лист картона.
– Правда, прелесть? – с улыбкой сказал он. – Поставь поднос и присаживайся.
– Времени нет, – несколько загадочно ответил Джоул.
– Времени? – удивился Рандольф. – Боже мой, вот уж чего, я думаю, у нас в избытке.
С паузой между словами Джоул сказал:
– Зу ушла. – Ему очень хотелось, чтобы эта новость произвела сильный эффект.
Рандольф, однако, разочаровал его – не в пример сестре он не только не огорчился, но даже не выразил удивления.
– Как это все утомительно, – вздохнул он, – и как нелепо. Потому что она не сможет вернуться – никто не может.
– А она и не захочет, – дерзко ответил Джоул. – Она тут несчастной была; я думаю, ее теперь никакой силой не вернешь.
– Милое дитя, – сказал Рандольф, окуная перо в клей, – счастье относительно, а Миссури Фивер, – он наложил перо на картон, – обнаружит, что покинула всего-навсего надлежащее ей место в общей, так сказать, головоломке. Вроде этой. – Он поднял картон и повернул к Джоулу: перья на нем были размещены так, что получилась как бы живая птица, только застывшая. – Каждому перу в соответствии с его размером и окраской положено определенное место, и, промахнись хоть с одним, хоть чуть-чуть, – она станет совсем не похожа на настоящую.
Воспоминание проплыло, как перышко в воздухе; перед мысленным взором Джоула возникла сойка, бьющаяся о стену, и Эйми, по-дамски замахнувшаяся кочергой.
– Что толку в птице, если она летать не может? – сказал он.
– Прошу прощения?
Джоул и сам не вполне понимал смысл своего вопроса.
– Та… настоящая – она могла летать. А эта ничего не умеет… только быть похожей на живую.
Рандольф откинул в сторону картон и лежал, барабаня по груди пальцами. Веки у него опустились; с закрытыми глазами он выглядел странно беспомощным.
– В темноте приятнее, – пробормотал он, словно спросонок. – Если тебя не затруднит, мой милый, принеси из шкафа бутылку хереса. Потом – только, пожалуйста, на цыпочках – опусти все занавески, а потом, очень-очень тихо, затвори дверь.
Когда Джоул выполнял последнюю просьбу, Рандольф приподнялся на кровати и сказал:
– Ты совершенно прав: моя птица не может летать.
Некоторое время спустя, с легкой тошнотой после кормления мистера Сансома с ложечки, Джоул сидел и читал ему вслух, быстро и монотонно. В рассказе – неважно каком – действовали дама-блондинка и мужчина-брюнет, жившие в доме высотой в шестнадцать этажей; речи дамы произносить было чаще всего неловко: «Дорогой, – читал он, – я люблю тебя, как ни одна женщина на свете не любила, но, Ланс, дорогой мой, оставь меня, пока еще не потускнело сияние нашей любви». А мистер Сансом непрерывно улыбался, даже в самых грустных местах; сын поглядывал на него и вспоминал, как грозила ему Эллен, когда он строил рожи: «Смотри, – говорила она, – так и останешься». Сия судьба и постигла, видимо, мистера Сансома: обычно неподвижное, лицо его улыбалось уже больше восьми дней. Покончив с красивой дамой и неотразимым мужчиной, которые остались проводить медовый месяц на Бермудах, Джоул перешел к рецепту пирога с банановым кремом; мистеру Сансому было все равно: что роман, что рецепт: он внимал им широко раскрытыми глазами.
Каково это – почти никогда не закрывать глаз, чтобы в них постоянно отражались тот же самый потолок, свет, лица, мебель, темнота? Но если глаза не могли от тебя избавиться, то и ты не мог от них убежать; иногда казалось, что они в самом деле проницают все в комнате, их серая влажность обволакивает все, как туман; и если они выделят слезы, это не будут обычные слезы, а что-то серое или, может быть, зеленое, цветное, во всяком случае, и твердое – как лед.
Внизу, в гостиной, хранились книги, и, роясь в них, Джоул наткнулся на собрание шотландских легенд. В одной рассказывалось о человеке, неосмотрительно составившем волшебное зелье, которое позволило ему читать мысли других людей и заглядывать глубоко в их души; такое открылось ему зло и так потрясло его, что глаза его превратились в незаживающие язвы, и в этом состоянии он провел остаток дней. Легенда подействовала на Джоула, он наполовину поверил в то, что глазам мистера Сансома открыто содержание его мыслей, и старался поэтому направить их в сторону от всего личного, «…смешайте сахар, муку и соль, добавьте яичные желтки. Непрерывно помешивая, влейте кипящее молоко…» То и дело он ощущал уколы совести:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21


А-П

П-Я