https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/umyvalniki/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

В ту ночь я ходил по улицам и по причалам и говорил с собой вслух, убеждая себя уехать, – будь один, говорил я, как будто и так не был один, сними другую комнату в другой жизни. Я сидел на Джексон-сквер, кругом тишина, и Кабилдо был похож на дворец с привидениями; рядом со мной сидел туманный светловолосый мальчик; он посмотрел на меня, я – на него, и мы были не чужие: мы протянули друг к другу руки, чтобы обняться. Я так и не услышал его голоса, потому что мы не разговаривали. Обидно: с каким удовольствием я вспоминал бы его голос. Одиночество, как лихорадка, разгуливается ночью, но при мальчике рассвело, свет наливался в кроны, как щебет птиц, и, когда встало солнце, он выпростал пальцы из моих и ушел, этот туманный мальчик, мой друг.
Теперь мы были неразлучны – Долорес, Пепе, Эд и я. Эд с его шутками, мы с нашим молчанием. Гротескная четверня (от каких фантастических родителей?), мы питались друг другом, как питается собой раковая опухоль, и все же, поверишь ли? Были мгновения, которые я вспоминаю со сладкой тоской, обычно связываемой с более приятными вещами: Пепе (как сейчас вижу) зажигает спичку о ноготь большого пальца, пробует выловить рукой золотую рыбку из фонтана; мы в кино, едим воздушную кукурузу из одного пакета, он уснул и привалился к моему плечу; он смеется над тем, что я морщусь при виде его рассеченной губы. Я слышу его свист на лестнице, слышу, как он поднимается ко мне, и шаги его тише, чем стук моего сердца. Дни, тающие быстро, как снежинки, слетают в осень, осыпаются ноябрьскими листьями, холодное зимнее небо пугает своим красным светом: сплю целыми днями, закрыв жалюзи, натянув на лицо одеяло. И вот уже масленичный вторник, мы собираемся на бал; все, кроме меня, выбрали себе костюмы: Эд – монах-францисканец (с сигарой в зубах), Пепе – бандит, а Долорес – балерина; один я не могу ничего придумать, и это перерастает в чудовищную проблему. Вечером появляется Долорес с громадной розовой коробкой, я преображаюсь в графиню, и мой король – Людовик XVI; на мне серебряные волосы и атласные туфли, зеленая маска; я облачен в фисташковый и розовый шелк: сперва ужасаюсь, увидев себя в зеркале, потом прихожу в восторг – я необыкновенно красив, и позже, когда начинается вальс, ничего не знавший Пепе приглашает меня, и я, этакая хитрая Золушка, улыбаюсь под маской и думаю: ах, если бы это был я! лягушка – в царевну, олово – в золото; лети, пернатый змей, час поздний; так кончается часть моей саги.
Еще одна весна, они уехали; это апрель, шестое дождливого и сиреневого апреля, два дня спустя после нашей блаженной поездки на озеро Понтчартрейн… когда был сделан снимок и когда в символическом мраке нас несло по тоннелю любви. Хорошо, слушай дальше: в конце дня, когда я проснулся, дождь за окнами и где-то по крыше: тишина, если можно так сказать, бродила по дому, и, почти как всякая тишина, она не безмолвствовала: она стучалась в двери, отзывалась в часах, скрипела ступеньками, чтоб заглянуть мне в лицо и взорваться. Внизу болтало и пело радио, но я знал, что его никто не слышит: она уехала, и с ней уехал Пепе.
В ее комнате все было вверх дном; пока я рылся в обломках крушения, лопнула гитарная струна, и звон ее отдался дрожью в каждом нерве. Я побежал наверх, разинув рот, не в силах издать ни звука: все управляющие центры в моем мозгу онемели; воздух ходил волнами, и пол растягивался гармошкой. Ко мне шли. Я ощущал их как сгущение воздуха, и оно поднималось по лестнице. Неузнанные, они будто входили мне прямо в глаза. Сперва я подумал, что это Долорес, потом – Эд, потом Пепе. Не знаю кто, – они трясли меня, умоляли и ругались: этот мерзавец, говорили они, удрал, сукин сын, мерзавец, с машиной, со всеми вещами и деньгами, окончательно, навсегда, навсегда. Но кто это был? Я не видел: ослепительное сияние окружало его, как Христа: Пепе, это ты? Эд? Долорес? Я оттолкнул его, убежал в ванную, захлопнул дверь; бесполезно – ручка двери начала поворачиваться, и вдруг я понял с безумной ясностью: Долорес наконец настигла меня в своих снах.
Тогда я нашел револьвер, хранившийся в старом носке. Дождь перестал. Окна были открыты, в комнате – прохлада и запах сирени. Внизу пело радио, а в ушах у меня стоял гул, как в морской раковине. Дверь открылась; я выстрелил, и еще раз, и Христос исчез – вместо него всего лишь Эд в грязном полотняном костюме; он сложился пополам, попятился к лестнице и покатился вниз, как тряпичная кукла.
Два дня он валялся на диване, обливаясь кровью, стонал, кричал, перебирал четки. Он звал тебя, свою мать, Господа. Я ничего не мог сделать. Потом приехала из Лендинга Эйми. Она была сама доброта. Нашла врача, не слишком дотошного, – негра-карлика. Погода вдруг сделалась июльская, но эти недели были зимой нашей жизни; вены замерзали и лопались от холода, и солнце в небе было глыбой льда. Маленький врач ковылял на своих двухвершковых ножках, смеялся, смеялся и все время ловил по радио комиков. Каждый день я просыпался и говорил: «Если умру…» – не понимая, насколько я уже мертв и только памятью волочусь за Пепе и Долорес… куда – неизвестно: я горевал о Пепе не потому, что потерял его (и поэтому, конечно, тоже), а потому, что знал: в конце концов Долорес и его настигнет: дневного света избежать легко, а ночь неизбежна, и сны – это гигантская клетка.
Короче, Эд и Эйми поженились в Нью-Орлеане. Видишь ли, ее фантазия сбылась, наконец-то она стала тем, чем всегда мечтала быть, – сиделкой… на более или менее постоянной должности. Затем мы вместе вернулись в Лендинг; ее идея – и единственное решение, потому что не поднимется он никогда. Вероятно, мы так и будем вместе, пока дом не уйдет в землю, покуда не обрастет нас сад и не утопит бурьян в своей чаще.
Рандольф отодвинул доску и привалился к столу; пока он рассказывал, опустились сумерки и затопили комнату синевой; на дворе воробьи провожали друг друга на ночлег, и в их вечернее чириканье вставляла важный голос лягушка. Скоро Зу позвонит к ужину. Ничего этого не замечал Джоул, не чувствовал даже, как занемели от долгого сидения в одной позе руки и ноги: голос Рандольфа продолжал звучать в голове и рассказывал что-то, словно бы и похожее на жизнь, но такое, чему не обязательно верить. Джоул был смущен, потому что рассказ напоминал кино без замысла и без сюжета: Рандольф в самом деле стрелял в отца? А главное – чем кончилось? Что сталось с Долорес и ужасным Пепе Альваресом? Вот что ему хотелось знать, и он спросил об этом.
– Если б я сам знал… – ответил Рандольф и поднес к свече спичку; внезапно осветившееся лицо его похорошело, розовая безволосая кожа стала совсем молодой. – Как мало, дорогой мой, в нашей жизни завершается: что такое жизнь у многих, как не ряд незаконченных эпизодов? «Мы трудимся во тьме, мы делаем, что можем, что имеем – отдаем. Сомнение – наша страсть, и наша страсть – наша работа…» Желание узнать конец и заставляет нас верить – в Бога, в колдовство… во что-нибудь верить.
Джоулу все равно хотелось ясности:
– А вы пробовали узнать, куда они девались?
– Вон там, – с усталой улыбкой сказал Рандольф, – лежит пятифунтовый том со списком всех городов и селений на земном шаре: вот во что я верю – в этот справочник; изо дня в день я листаю его и пишу: До востребования, Пепе Альваресу; просто записки – мое имя и то, что для удобства мы назовем адресом. Конечно, я знаю, что никогда не получу ответа. Но по крайней мере есть во что верить. А это – покой.
Внизу зазвонил колокольчик к ужину. Рандольф пошевелился. Лицо у него будто съежилось от виноватой печали.
– Сегодня я был очень слабым, очень нехорошим, – сказал он, поднимаясь и протягивая к Джоулу руки. – Прости меня, милый. – И голосом, настойчивым, как звон колокольчика, добавил: – Пожалуйста, скажи мне то, что я хочу услышать.
Джоул вспомнил:
– Все, – мягко сказал он, – все будет хорошо.
9
Джизус Фивер занемог. Вот уже больше недели желудок его не удерживал никакой пищи. Кожа сделалась сухой, как старый лист, а глаза с молочной пленкой видели странное: он божился, что в углу прячется отец Рандольфа; все комиксы и рекламные картинки кока-колы на стенах, жаловался он, – кривые и мозолят глаза; в голове у него раздавался звук вроде щелканья кнута; принесенный Джоулом букет подсолнухов превратился в стаю канареек, с диким пением метавшихся по комнате; незнакомый человек глядел из хмурого зеркальца над камином, приводя его в исступление. Маленький Свет, прибывший для оказания посильной помощи, завесил зеркальце мешком – для того, как он объяснил, чтобы туда не поймалась душа Джизуса; он повесил старику на шею амулет, рассеял в воздухе волшебный имбирный порошок и до восхода луны исчез.
– Внученька, – сказал Джизус, – что же ты меня студишь? Разведи огонь, детка, холодно, как в колодце. Зу стала его разубеждать:
– Дедушка, мы тут изжаримся, миленький… жара какая – мистер Рандольф уж три раза с утра переодевался.
Но Джизус ничего не желал слышать, просил одеяло – закутать ноги, просил шерстяной носок натянуть на голову: весь дом, доказывал он, трясется от ветра – слышишь, тут старый мистер Скалли был, так у него вся борода рыжая побелела от инея.
Зу пошла на двор за дровами.
Джоул, оставшись присмотреть за Джизусом, вздрогнул, когда тот вдруг таинственно поманил его. Старик сидел в плетеной качалке, укрыв колени вытертым лоскутным одеялом с бархатными цветами. Лежать он не мог – ему было трудно дышать в горизонтальном положении.
– Сынок, покачай мне качалку, – сказал он дребезжащим голоском, – словно бы покойней делается… словно бы на телеге еду, и дорога еще долгая.
В комнате горела керосиновая лампа. Кресло бросало тень на стену и тихо, дремотно посвистывало полозьями.
– Чувствуешь, как зябко?
– Мама тоже все время зябла, – сказал Джоул, с чувством озноба в спине. Не умирай, думал он, покачивая кресло, и круглые полозья шептали: не умирай, не умирай. Если Джизус Фивер умрет, тогда уйдет Зу, и не останется никого, кроме Эйми, Рандольфа и отца. Но главное – даже не эти трое, а Лендинг, хрупкое затишье жизни под стеклянным колпаком. Может быть, Рандольф заберет его: он раз обмолвился о поездке. И надо опять написать Эллен, что-нибудь да выйдет из этого.
– Дедушка, – сказала Зу, втаскивая охапку дров, – очень ты неумно сделал, что заставил меня шататься впотьмах по двору: там всякие звери рыщут голодные, только и ждут, чтобы от меня, вкусной, откусить. Правду говорю, там дикой кошкой пахнет. И кто его знает, а ну как Кег сбежал из кандальной команды? Джоул, миленький, запри дверь.
Когда камин разгорелся, Джизус попросил придвинуть его кресло к теплу.
– Было время, я на скрипке играл, – сказал он, грустно глядя на всползавший по хворостинам огонь, – украл у меня ревматизм из пальцев музыку. – Он покачал головой, почмокал ртом и плюнул в камин. Зу хотела поправить на нем одеяло. – Будет тебе суетиться, – заворчал он. – Слышишь, давай-ка сюда мою саблю.
Зу принесла из другой комнаты красивую саблю с серебряной рукоятью; на лезвии ее была надпись: «Не вынь меня без Причины – Не вложи без Чести».
– Дедушка мистера Рандольфа мне саблю подарил – шестьдесят лет назад с лишним.
За эти дни старик истребовал, одно за другим, все свои сокровища: пыльную треснувшую скрипку, котелок с пером, часы с Микки-Маусом, оранжевые башмаки на пуговицах, трех обезьянок, замкнувших слух, глаза и уста для дурного, – все это и другие ценности так и лежали на полу, потому что старик не велел их прятать.
Зу угостила Джоула горстью орехов пеканов и дала плоскогубцы для колки.
– Я не хочу есть, – сказал он и положил голову ей на колени. Колени были не такие уютные, как у Эллен. Отчетливо проступали тугие мускулы и твердые кости. Но она перебирала пальцами его волосы, и это было приятно. – Зу, – сказал он тихо, чтобы не услышал дед. – Зу, он умрет, да?
– Видно, так, – ответила она, и в голосе ее было мало чувства.
– И тогда ты уедешь?
– Наверно.
Тут Джоул выпрямился и посмотрел на нее сердито.
– Ну почему, Зу? Скажи, почему?
– Тише, детка, не надо так громко. – Бесконечно длилось мгновение, пока она отодвигала косынку на шее, нащупывала и вытаскивала отшельников амулет. – Не вечную силу имеет, – сказала она, постукав по нему пальцем. – Как-нибудь он вернется сюда и станет меня резать. Это я верно знаю. Во сне вижу – пол не скрипнет, а сердце так и заходится. Завоет собака – думаю, он идет, он пожаловал: собаки духа его не терпят, Кега, – как почуют, сразу выть.
– Я защищу тебя, Зу, – захныкал он. – Ей-богу, никому не дам в обиду.
Зу засмеялась, и ее смех полетел по комнате, как страшная черная птица.
– Да Кегу только глазами на тебя взглянуть – ты свалишься! – Она задрожала в натопленной комнате. – Когда-нибудь он заберется в это окно, и никто ничего не услышит; а не то подкараулит меня на дворе с длинной блескучей бритвой… Господи, тысячу раз это видела. Спасаться мне надо, бежать туда, где снег, и он меня не найдет.
Джоул схватил ее за руку.
– Если не возьмешь с собой, Зу… Нам с тобой знаешь как весело будет.
– Глупости говоришь, детка.
Желтый кот выскочил из-под кровати, пронесся перед камином, выгнул спину и зашипел.
– Чего увидел? – закричал Джизус, показывая на него саблей; золотым пауком пробежал по узкому лезвию огненный блеск. – Отвечай мне, кот, – чего увидел? – Кот сел на задние лапы и холодно уставился на хозяина. Джизус хихикнул. – Шутки шутишь со стариком? – сказал он, грозя пальцем. – Пугать вздумал? – Молочные, как бы невидящие глаза его закрылись; он откинул голову, и хвост чулка повис сзади, как косичка у китайца. – Дней у меня на шутки не осталось, кот, – со вздохом сказал он и приложил саблю к груди. – Мне ее мистер Скалли подарил на свадьбу. Мы с моей без церкви сошлись, и мистер Скалли говорит: «Ну вот, Джизус, теперь ты женатый». А приехал разъездной священник и сказал нам с женой-то: так не годится. Господь не попустит. И верно, убила кошка нашу Тоби, а жена погоревала, погоревала да и повесилась на дереве; женщина большая, сдобная, сук аж пополам согнулся;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21


А-П

П-Я