https://wodolei.ru/catalog/sistemy_sliva/sifon/butylochnyj/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

– Может, под уху-то… по стопочке?
– А что ж, можно, – не слыша своего голоса, сказал Чернышов.
По стопочке они выпили, но от второй Чернышов категорически отказался, заявив, что у него мелькнула вроде одна мысль, которая может пригодиться для очередной повести, и ему эту мысль надо обдумать, пока она не затерялась, не забылась, и, может быть, даже сделать в блокноте кой-какие заметки.
– Понимаю, – кивнул Сапожников и, убирая бутылку, с улыбкой добавил: – Вот ведь как… Сегодня мы с самого утра вместе, заняты одним делом. Но у тебя мелькнула вот какая-то творческая мысль, а у меня нет…
– А-а, – улыбнулся и Чернышов. – Все дело в том, что писатель, вообще художник, устроен так, что мозг его никогда не спит, все время находится в рабочем состоянии.
– Вон что, – произнес Сапожников, как показалось Чернышову, теперь сухо и холодно. – Ну, обдумывай, а я котелок вот помою да спиннинг еще покидаю.
Сапожников спрятал в рюкзак ломти хлеба, выплеснул на землю остатки ухи, положил в котелок ложки, отправился к реке. Чернышов тоже поднялся, быстро подошел, почти подбежал к ближайшей соломенной копне, бросился в нее, лицом вниз, полежал так какое-то время, затем медленно перевернулся на спину, стал смотреть в осеннее небо. В небе ничего не было, ни облаков, ни птиц, оно было просто пустое, неуютное. И хотя достаточно еще грело солнце, по земле растекалось тепло, Чернышов чувствовал, что небо уже холодное и что с каждым днем теперь оно будет холодеть все больше и больше.
Никаких творческих мыслей у него сегодня в голове не мелькало, не появлялось, он так сказал Сапожникову затем, чтобы просто побыть одному, полежать, как бывало в детстве и юности, в копне свежевымолоченной пшеничной соломы, подышать ее запахом, поглядеть в беспредельное небо над землей. Ему мучительно захотелось этого во время обеда, когда он выпил ту единственную стопку водки. Он вдруг представил, как торопливо и взволнованно забьется его сердце, замрет и онемеет от восторга вся душа, едва он упадет на кучу свежей соломы. Ведь он родился и вырос в селе, и странно, что подобное желание раньше никогда к нему не приходило, хотя он чуть ли не каждый год бывал на родине. А теперь вот пришло, затопило его полностью, он не захотел больше ни ухи, ни водки, с нетерпением ждал конца обеда, той секунды, когда бросится лицом в солому. И вот бросился и замер, ожидая чего-то необыкновенного. Но ничего не произошло, сердце не забилось, и душа не онемела. Он вдыхал какой-то душный и горьковатый запах, незнакомый и неприятный ему. «Неужели так пахнет пшеничная солома? – подумал он неожиданно спокойно, без раздражения. – Или на этой хлебной полосе было полно каких-нибудь сорняков, той же сурепки? Ну да, так неприятно пахнет, кажется, сурепка…»
Тракторный мотор все постукивал где-то, сквозь эти механические звуки временами пробивались, кажется, человеческие голоса. Чернышов напряг слух, затаил даже дыхание. Ну да, где-то работали люди, судя по всему – не двое, не трое, а больше, Чернышов различал теперь и говор, и смех, и мужские, и женские голоса. Они то будто приближались, то удалялись, пропадая совсем. Люди очищали, кажется, поле от соломы, свозили ее в одно место и скирдовали.
Чернышов вспомнил, что после его последних слов Сапожников обиделся почему-то, к речке ушел сердитым, ложки в котелке глухо и будто тоже сердито позвякивали. А что он такого обидного ему сказал? Мозг художника действительно всегда находится в рабочем состоянии, всегда готов воспринять, всесторонне оценить, творчески проанализировать любую новую мысль, любой жизненный факт, случай, событие.
Но, подумав так, Чернышов почувствовал, как возникает в нем чувство собственного осуждения. Он считал себя человеком честным, порядочным, неглупым, так оно было и на самом деле, к людям он относился в высшей степени справедливо, своими достижениями и своим положением в обществе никогда не кичился, а вот сейчас в его словах, что художник устроен несколько по-иному, вроде бы проскользнула нотка высокомерия, пусть и не сознательно, случайно. «Я, мол, талантлив, а ты нет, потому ко мне пришла творческая мысль, а к тебе нет. Да, не надо бы так говорить, потому что… Потому что и он, Сапожников, талантлив. Он прекрасный педагог, отличный, как все считают в районе, организатор и руководитель. Разве этого мало? Не надо бы так ему говорить… Но с другой-то стороны, – неожиданно подумал Чернышов, – речь шла ведь о таланте художественном. Я обладаю им, а Сапожников нет… как у меня абсолютно нет таланта педагогического и организаторского. Так что же тут обижаться?»
Придя к такому заключению, Чернышов удовлетворился им, чувство внутреннего осуждения исчезло. «Тем более, – продолжал думать Чернышов, – Ленька Сапог, пожалуй, талантливее меня душой, той внутренней, не выставляемой на вид добротой и щедростью, которая является главным богатством человека. А может быть, и главным его талантом. Да, да, Маша, Мария Ивановна, так и сказала недавно. Как-то, в один из последних приездов, он спросил у нее: „Ты, Маша, счастлива с Леонидом?“ Она подняла свои большие серые глаза и могла уже не отвечать на его вопрос. Но она сказала: „Бесконечно, бесконечно!“ Голос был настолько благодарный, а глаза настолько счастливые, что это больно задело что-то в Чернышове, непонятная и давняя-давняя обида просочилась, чуть-чуть проступила в сердце, как влага иногда проступает сквозь толщу каменных пород, остывших еще тысячелетия назад. И показалось тогда, что вроде совсем-совсем недавно Маша Дмитренко, задыхаясь от чувства к нему, Чернышову, произнесла приговор Леньке Сапожникову: „Я-то не могу любить двоих“, а теперь вот она счастлива с ним бесконечно. Она еще добавила потом Чернышову боли, проговорив: „У него, Валя, золотая душа… Да нет, дороже всякого золота, нет той цены, которой можно было бы ее оценить“.
– Валентин, рюкзак я у костра оставляю, – раздался голос Сапожникова. – Я тут недалеко буду, если что – крикнешь.
Чернышов, не вставая с копны соломы, повернув только голову, увидел, что Сапожников возится у потухающего костра с рюкзаком, запихивая туда вымытый котелок. И в знак согласия махнул рукой. Сапожников взял лежащий на земле спиннинг и снова пошел к зарослям, окаймлявшим водоем.
Провожая взглядом его широкую, покачивающуюся в такт шагам спину, Чернышов думал уже не о Сапожникове с Марией Ивановной, а о Нине Лебедевой, появившейся в его жизни осенью сорок восьмого. Он учился тогда на третьем курсе, а Маша на втором, их считали в институте людьми кончеными, то есть почти семейными, не вступившими еще в брак лишь потому, что комнат для семейных студентов в общежитии не выделяли, а снимать где-то жилье было не на что. Так оно все и было, Валентин подумывал уже перевестись на заочное отделение с тем, чтобы поступить на работу – он напечатал два-три очерка о студенческой жизни в комсомольской газете и его в любое время обещали принять в штатные сотрудники – и иметь возможность как-то решить вопрос с жильем. Против этого неожиданно и зло восстал Сапожников. «А твое-то какое тут дело?» – рассердился Чернышов. «Леня, Валя, не ссорьтесь», – успокаивала их Маша. «Я боюсь, Валька, что ты… работа, семья тебя засосет и заочно институт ты можешь не кончить, – говорил Леонид. – Или растянешь образование на много лет». – «Ну если даже так… тебе-то что за забота?! Ты смотри, Маша, как он о нас беспокоится!» – «Ну, положим, о тебе-то…» – воскликнул Сапожников и умолк, задавил в себе дальнейшие слова. «А-а, значит, ты только о Маше?» – «Правильно! Угадал! – почти прокричал Леонид. И, беря себя в руки, тише добавил: – Именно о ее судьбе и беспокоюсь, дурак».
В это-то время и появилась на курсе Нина Лебедева. Что и говорить, Нина была красива, и это рождало почему-то в Чернышове неприязнь к ней. Месяца два или три он будто и не замечал ее присутствия на курсе, вслух никогда не здоровался, так, кивал молча головой, когда нельзя было сделать вид, что он ее не замечает. Но однажды они столкнулись в институтской библиотеке, как говорится, нос к носу. Он и здесь хотел было молча кивнуть и пройти мимо. Но она насмешливо произнесла: «Боже мой, неужели имею счастье так близко лицезреть знаменитого Валентина Чернышова?» – «Чем же я знаменит?» – спросил он, стараясь как можно смелее глядеть в ее коричневые, с колючими искорками глаза. «Да говорят, что вы почти писатель». – «А-а, – усмехнулся он, опуская глаза. Он опустил их от смущения и растерянности, от сознания, что неприязнь к ней он вызывал в себе искусственно, а на самом деле боится этих ее коричневых, с пронзительными искрами глаз, которые, он чувствовал, могут натворить с ним и с Машей бед. Но это смущение и растерянность вызвали вдруг в нем злость, и он нашел в себе силы поднять на нее глаза и холодно сказать: – Должно же вам хоть раз в жизни выпасть счастье».
Она не сразу поняла смысл этих слов, а когда он начал доходить до нее, стала все выше и выше поднимать тонкие брови и наконец удивленно выдохнула: «О-о!» – «Вот именно», – подтвердил он машинально и, чувствуя облегчение от того, что после такого дерзкого с ней разговора никакие беды им с Машей теперь не грозят, пошел мимо нее своей дорогой.
Но как он был наивен в своем убеждении, что этот разговор отведет беду от него и Маши! Все вышло наоборот, наоборот… Всю ночь он не спал, казня себя за грубый и наглый, как он считал, ответ Нине Лебедевой, чувствовал на своем лице ее похолодевший взгляд, потом с неделю не ходил на лекции, боясь увидеть ее. «Ты чего, Валь? – обеспокоилась Маша. – Заболел?» – «Ничего я не заболел! Ну чего ты…» – раздраженно выкрикнул он. «Ва-аля?!» – испуганно воскликнула Маша. «Ну… извини, извини», – сразу выпустил он из себя весь пар, утих.
С тех пор он стал как-то еще старательнее избегать Нину Лебедеву, подальше обходить то пространство, где находилась или могла находиться она, а когда уже нельзя было ее миновать, все так же молча и еле заметно кивал в знак приветствия и спешил прочь. И ему казалось, что он ведет себя точно так же, как и раньше, до той встречи в институтской библиотеке. Но Маша становилась все молчаливее, все печальнее и однажды, разрыдавшись, закричала: «Кого ты обманываешь? Себя? Меня? Да я же все вижу, вижу, ты любишь ее! Любишь…» Он принялся ее неловко успокаивать, неумело и неубедительно опровергать ее слова, чем только еще больше подтвердил их, и Машу начала бить истерика: «Откуда она появилась тут, проклятая?! Оставь ты меня сразу! Оставь, не мучай».
Сразу он ее не оставил, и может быть, зря, так было бы легче и ей и ему. Да и Леониду Сапожникову, который знал всю историю их отношений. И весь курс знал, потому что однажды Нина во всеуслышание заявила: «А ты, Чернышов, напрасно меня избегаешь. Я ведь лебедь из волшебной сказки, я все равно посажу тебя на свои крылышки и унесу». Слова были столь неожиданны, что Валентин сперва не знал, как на них ответить, потом неуклюже буркнул: «Еще уронишь». – «Не-ет, – блеснула она своими глазами-искрами. – Донесу до самого нашего счастья!»
И донесла…
Валентин Чернышов закрыл глаза и тотчас увидел безграничную черную бездну, в которую начал падать, погружаясь в черную пучину все глубже, все дальше. Такое вот своеобразное видение черной бесконечной пустоты перед собой, в которую он погружается, Чернышов впервые ощутил не сегодня. В первый раз сознание представило ее давно-давно, а день похорон матери Нины. Она скончалась от сердечной недостаточности в мае сорок девятого, как раз в разгар весенней экзаменационной сессии, и на кладбище, когда зарывали могилу, Нина взяла его руку, сжала ее холодными пальцами и прошептала: «Теперь ты не оставляй меня. Иначе я тоже помру». – «Я не оставлю, не оставлю», – промолвил он торопливо и увидел перед собой впервые ту черную бездну, в которую потом падал и падал, стоило лишь закрыть глаза.

8

В той стороне, где недавно стучал трактор, опять послышались человеческие голоса, донесся женский смех. Затем все утихло, какое-то время над убранным пшеничным полем снова стояла мертвая тишь. Но Чернышову почему-то казалось – сейчас, вот сейчас она нарушится, но уже не стуком тракторного мотора, не беззаботным девичьим хохотом, а чем-то иным.
Предчувствие нарушения тишины в нем странным образом все более укреплялось, и он даже привстал в ожидании того, что неминуемо должно было произойти. И дождался – по пустынному и холодному уже сентябрьскому небу полилась песня. Голос был девичий, тоненький и несмелый, но он резко печатался в тишине, разлившейся над полем, и Чернышов отчетливо разобрал слова:

У родимой матушки
Я, как лен, цвела.
Жизнь моя отрадная,
Как река, текла.
В хороводах и кружках –
Всюду милый мой
Не сводил очей с меня,
Любовался мной…

Девичий голос был негромкий, но доверчивый и чистый, как лесная речка. Именно светлая речка Белоярка из далекого детства и представилась Чернышову. Он любил сидеть на ее берегу где-нибудь за селом, где Белоярка была не больше ручейка, и слушать, как маленькая вода тихо позванивала и доверчиво звала к себе. У речки можно было сидеть неподвижно часами и наслаждаться бесконечным хрустальным звоном, бегущей светлой водой, запахами деревьев и травы, растущей по ее крохотным берегам. Можно было наклониться к речке и с наслаждением попить ее прозрачной, вкусной, охлаждающей воды. А стоило войти в нее ногами, замутить – крохотная речка все так же продолжала течь и звенеть, но звуки становились уже не хрустальными, а просто булькающими, и запахи, недавно еще нежные, таинственные, сразу как-то грубели, пропадали.
Мелодия песни не была радостной и не была печальной. Она, как сразу определил для себя Чернышов, была светло-грустноватой и поразила созвучием его настроению и еще чем-то более важным, чем его нынешнее состояние. Чем же?
В сознании Чернышова промелькнуло, как в первую ночь их с Ниной близости она все шептала и шептала, что отныне весь смысл ее жизни в любви и что она затопит его своей любовью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51


А-П

П-Я