https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/nakladnye/na-stoleshnicu/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Куда только – не совсем понятно. Потому что сюда бежать было уже глупо. Здесь как раз и наступало то, о чем всегда, издавна говорили в СССР – загнивающий Запад. И это-таки сейчас наступало! Вакуум наступал, потому что все, конечно, перевернулись, как только Берлинская стена рухнула, все свои марксистские пиджачки перевернули – а что на другой стороне, капитализм, что ли? Не может же он быть идеалом человечества! Ослу ясно, а не то что тем, кто перевернулся. И вот – ничего нет! Но русские, конечно же, не поверят и никогда не верят, пока сами не проверят.
Женщина вышла из студии и пошла мимо «завода» Бобура – Центра Жоржа Помпиду к улице Рамбуто. Она шла и «махала кулаками после драки» – думала о том, что не сказала. Не успела сказать. Потому что никогда нет времени. Не хватает времени. Она свернула уже на Рамбуто, уже была у лавочки молочной, старой-престарой – там на стене кафельные плитки сохранились еще черт знает каких времен. И она очнулась, будто от запаха сыра, и подумала, что, видимо, Париж – это уже совсем ее дом. Потому что дом, это то, что не замечаешь, не обращаешь внимания на него. И чтобы Ленинград стал опять домом, надо было бы в нем пожить несколько месяцев, чтобы все вспомнить и не обращать внимания, чтобы впитать в себя, стать частью. И он, город, тогда бы стал незамечаемой и неотъемлемой твоей частью.
А Писатель ехал в Москву. Но не для того, чтобы сродниться с городом, а чтобы объяснить свою позицию. Никто там ничего не понимал. Никто, видимо, не помнил ни его стихов, ни его первого романа – а позиция уже и в них была. И вот он поедет объяснять им. И тоже, конечно, времени не хватит. На TV тоже не хватает времени все сказать. И вообще – что говорить? Уже написано ведь! А надо объяснять написанное – успеть объяснить то, что писал, может, полгода – за десять минут, а? Игра какая-то. Ну-ка, дядя, вот восемь с половиной минут, объясни-ка нам свою сорокасемилетнюю позицию!
– Что произошло? – Писатель был в форме. То есть в черном и в ботинках. Не в «сникерсах».
А Женщина сидела на матрасах, и ей вдруг захотелось сказать. И она сказала: «Я влюбилась.» Писатель уже сидел на диване и был красивым. Она подумала, что когда она что-то не то делает, он становится очень красивым. Строго красивым. Драматично-красивым. И его отец мог быть горд, что у него такой сын – не волосатик какой-нибудь замызганный с брюшком, а вот такой патетично-взрослый, волевой и красивый.
– В кого, еб твою мать?
Писатель тоже ругался. И Критик ругался. И художник ругался. И поэт из «Последнего 16 декабря». И Женщина ругалась. И только в СССР говорили, что так нельзя. Но там тоже ругались! И опять получалось, что они хотели создать парниковую литературу… А Женщина сказала в кого, и Писатель что-то швырнул, встал и пошел, сказав: «Ну, блядь, я тебя вообще до конца презирать буду!» И Женщина испугалась. Потому что это было страшнее, чем если бы разлюбил. И раз так, то действительно конец. А сидя дома, увидев Писателя, она расхотела, чтобы настал конец. Потому что было как дома. И как в детстве, когда вернулся, ну, первое время мучительно-неловко и хочется зарыться с головой куда-нибудь, только бы не участвовать. Но потом сказал – и будто становится легче и все как-то оттаивает. И она стала врать что-то про другого, про других. Она подумала, что Писатель ведь ей не папа, что ему сказать всей правды нельзя, можно только чуточку правды. И она врала. И как будто оберегала Писателя и в то же время Критика. Чтобы никто не был унижен.
Потом она пила безалкогольное пиво. Писатель ей купил. И еще он купил еды, приготовил все и кормил ее. А она лежала в постели.
– За год, что я не был там, все изменилось. Там и тогда-то было страшно. Но сейчас – мрак и жуть. Я купил десять бутылок пива в кооперативном, и мне сказали: вы потратили месячную зарплату инженера. Человек, в квартире у которого я жил, он сдает квартиру, после моего телевыступления пришел туда, якобы что-то прибрать, и оставил на столе в кухне подарок: маленькие полузеленые помидорки. Я чуть не заплакал. А ребята – шофер и парень, что мной занимался, пришли, открыли холодильник и как завопят: «Яйца!»…Ёбаные курвы, что они сделали с моей Родиной?! Пидеры! Почему их до сих пор не арестуют, этих ёбаных демократов?! И ты – пизда! Ты двойник своей Родины! Такая же, блядь, ебанутая, безмозглая, живешь эмоциями и хуй знает еще чем.
Разрушаешь только все.
Писатель привез много книг. Писатель привез ей тельняшку. Писатель помнил, что она хотела морскую тельняшку. Писатель ее любил жуткой ненавистью.
Он снял очки и лег в постель. У него глаза были как у волка. Она больше всего любила волков. И еще – сибирских лаек. И получалось, что у Писателя глаза волчьи, а у Критика – лайки. И это ужасно. Но она перестала думать. Чтобы выжить.
Они стали ебаться, потому что нельзя назвать иначе то, что они делали. Писатель хоть и предпочитал трахаться, с годами Женщина его переубедила и доказала, что надо ебаться. То есть чтобы как за жизнь. Не на смех, а на смерть. И они боролись будто за жизнь, как будто за выживание боролись, до смерти.
Ей потом приснилось, что она стоит у Смольного, там жила когда-то мать ее первого мужа, а вокруг множество людей в кожанках и в каких-то плащах министерства внутренних дел. А она стоит, прислонясь к чьей-то «Волге», курит и ждет. И все время подъезжают машины. Наконец Писатель из одной выходит. Быстро так, кто-то ему дверцу открывает. И он в ватнике, купленном с Сашей Петровым. Это бабушка Саши нашла магазин рабочей одежды. И Писатель уже идет за ворота, и какие-то телохранители с ним. Она кричит, чтобы ее пустили, что, в конце концов, она жила с ним, Петром Зыбиным, – это он так в тайном крещении был назван бабкой – и ее пускают. Она бежит за ним, потому что и он почти бежит. По лестнице, по ковровым дорожкам и, наконец, в кабинет. Только там останавливается. И она плюхается на кожаный диван, еще В. И. Ленин на нем сидел, и говорит, что ей надо с ним поговорить, что ей нужна его помощь, только: «Ты не хочешь меня сначала выебать?» Писатель вздыхает: «Ох, опять ты за свои штучки. Война…» Но он уже видит ее ляжки, чуть раздвинутые под юбкой пушистой, которую она еще в Париже сшила, и снимает очки. Она проснулась. Писатель держал рукой ее ухо. Она одним глазом видела его кончик носа. Пети Зыбина носа, а не писательского. А сама она держала руку у него в паху. И там было горячо.
На следующий день она пошла за деньгами. Якобы ей надо было отдать кому-то деньги. Писатель ей не верил и сказал, что уйдет. Она пошла на почту, взяла деньги и зашла в кафе. Шел дождь. В кафе висели старые плакаты со знаками Зодиака. Она выпила нормального пива. Потому что безалкогольное ничего не давало, это было самообманом. А когда хотелось выпить, безалкогольное не помогало. А Писатель не понимал. Странно, сам всегда пил настоящее пиво на следующий день после поддачи.
Она вернулась домой. И заплакала, стоя недалеко от его стола, говоря, чтобы он не уходил. Потому что он должен был ехать в Штаты, и это было ужасно для него. Еще вдобавок к поездке в Штаты собирать вещи, чтобы уйти от Женщины. Он сказал, что не уйдет. И Женщина пошла отдавать деньги. «Мамочка, я только на часик, Оле тетрадку отдать, иначе она не сможет делать уроки. Я скоро. Я сейчас». И не приходила ни через час, ни через два.
– Скажите, что у меня есть для него подарок на день рождения. Стишок. Я хочу ему подарить.
Ей просто хотелось общаться – говорить, рассказывать, и чтобы ее заинтересованно слушали. И этот мальчик, Критик, он очень подходил для этого. Потому что он был умный и в то же время, как бы никто еще, во всяком случае здесь, в Париже. И его можно было удивить. А с Писателем невозможно было говорить и удивлять его было нечем. Они смотрели одни и те же передачи, слушали одно и то же радио, читали одни и те же газеты и книги, видели одних и тех же людей… и писали, писали. Только Писатель раньше начал и вот, на этот период жизни, все как бы написал и перешел в другой класс уже. Поэтому ему неинтересно было читать романы – он сам написал кучу романов! И то, что Женщина писала, – ему было не очень интересно и даже стыдно, как он сказал о последней рукописи, предложенной ему для прочтения. Там было о сексе. Впрочем, Писатель не дочитал, не о сексе там было, а через секс. Но Писатель был далек от этого, он хотел действий, и не сексуальных. Действий боевых и революционных. Ему уже было не до личного, не до интимного и персонального. Он уже был в общественном. И Женщина не видела для себя места в этом. А быть просто чьей-то женой она никогда не хотела и не была. Но получалось, что и просто писателем она уже не будет. Будет писателем номер два. Потому что есть уже Писатель. Номер один. Уже хотя бы потому, что раньше начал, что старше. И потому, что писатель всегда мужчина. А женщина – подруга писателя, и тоже пишет. Или любовница художника, и пишет. Или сестра поэта, и вот, пишет… Либо женщина-писатель была лесбиянкой и жила с кучей кошек… И они даже не могли уже оценить друг друга – потому что нос к носу, каждый день, все знают.
И вот пришел мальчик, который ничего о ней не знает, а только догадывается – по стихам и двум книгам. И по рукописи, которая была стыдна Писателю. Они пили вино. «Божоле». И Критик был рад, что Женщина пьет. Она подарила ему стишок, и он почему-то не убежал, взяв его. Он оставался, оставался и совсем остался. А с другой стороны, кто же отказался бы выспаться с женщиной своего любимого писателя? Это вроде как с самим писателем выспаться. Узнать о нем что-то тайное. Но это уже забегая вперед, это уже комплекс неполноценности этой Женщины говорит. А на самом деле, может, не было никаких комплексов, а было много «Божоле»…
Утром зеркало в ванной увидело совсем не то, к чему привыкло. Оно увидело худую грудь с розовыми сосками. Не женскими, а юношескими. Не лицо близорукое с тонкими ниточками морщинок у глаз, а грудь чужого юноши. Этого никогда не было! Никогда такого зеркало не видело! Иногда мелькали чьи-то чужие физиономии и даже зубы в пасте, но оно знало, что это все свои как бы, им можно. А это было совсем чужое. И потом оно увидело знакомую скуластую физиономию. Плюнуть бы в нее, но зеркало и так было слегка заплевано зубной пастой, и единственный, кто его протирал, была наглая скуластая рожа.
Стояла воскресная тишина, и Женщина сидела на полу, у электрокота, завернувшись в зеленую мохеровую кофту, осмеянную в Ленинграде. Потому что ручной труд не ценился. В Ленинграде ценней была футболка за десять франков из «Тати», чем мохеровая кофта из дорогого бутика за две с половиной тысячи, ручной работы. Женщина искала какой-то текст Давида Боуи и, не найдя, стала искать стих Гумилева, и Критик с постели – он лежал в постели Женщины и Писателя, Писателя и Женщины – прочел ей про пулю, которую отлил человек в серой блузе. Скромный.
– Он, наверное, был суицидным, а? Гумилев. Кроме того, он был военным. Для военных смерть, видимо, есть что-то вполне нормальное. И он не любил юмор, насмешки… А когда это все в сочетании с поэзией…
Они решили пойти в кафе выпить пива. По одному пиву. Женщина дала Критику черные очки. И сама надела черные. На улице, не на той, где жила Женщина, а за углом, было полно людей, покупающих тонны еды. Везущих корзины на колесиках с едой, несущих корзины с едой на руке, как грибники. И местные активисты предлагали «Юманите», либо что-то про «зеленых», либо про социалистов. И все несли еду.
Они хотели встать у стойки, но там тоже было полно людей, заполняющих лото, и они сели. Рядом оказалась знакомая Женщины. Виолончелистка, слегка «ку-ку». Вообще-то нет. Она просто никак не принадлежала к этому воскресенью и покупкам, и корзинам с покупками. Она пила кофе и стреляла сигареты. Потому что не было у нее денег на свои. А за стойкой говорили, что на месте рынка будет паркинг, так хочет мэр, и что он, мэр, так отреставрировал свою мэрию, что она стала дворцом, и что недаром у него такая фамилия – Доминатти – он как мафиози. И если бы это была пора предвыборной кампании, по улице ходили бы девушки в спортивных костюмах с надписью «Доминатти» на спинах, грудях и ляжках. И какая-то датчанка, а не француженка, собирала подписи против постройки паркинга, потому что те, кто становятся французами, порой куда большие французы, чем рожденные здесь, и гражданский долг не дает им покоя. И они никому не дают покоя – требуют подписаться, а французы пьют «розе» из маленьких рюмочек. Потому что все-таки еще раннее утро. Но Женщина с Критиком выпили по два пива.
Они купили вина и вернулись. На еду деньги не стали тратить. Критик ходил иногда на кухню и брал там помидорку. Может, он слышал, как плачет-поет соседка. Это были какие-то молитвы «вуду», потому что соседи были с Гаити. Она так иногда плакала, что хотелось постучать в дверь к ним – что случилось? И если бы открыли, то можно было бы увидеть их девятиметровую комнату, в которой они жили – муж с женой и трое их детей, и куча друзей по воскресеньям, гаитянцев, а туалет на лестнице. Они бы все смеялись, потому что если не пели-плакали, то заливались смехом, и музыка все время у них звучала, тамтамы их. Еще соседка любила говорить по телефону – «А бо? А бо? Пр-мырл, пырл-мырл… А бо? А бо?.. Си!», – повторяла выученные французские слова и интонации… Они купили двухэтажную кровать детям. Красную. И новую плиту, и этажерку. Поэтому тараканов стало меньше. Так что, может, Критик и не увидел тараканов на кухне. Когда Женщина встречала соседку, они здоровались, соседка издали еще кричала: «Бонжюр! Са ва?!» И улыбалась. И муж ее тоже улыбался и говорил, что если не болен, то уже хорошо. И их хотели однажды выселить из Франции, а они все равно смеялись. А может, потому что знали – никуда их не выселят с тремя, детьми, рожденными во Франции. Они счастливы были во Франции. Готовили по воскресеньям какую-то вонючую праздничную гаитянскую еду и хохотали все время. Их не мучил гражданский долг перед Францией. Нужны ли они были Франции? Но и не мешали, наверное. А если бы у них на Гаити можно было купить все то, что есть во Франции, и жить вот так, они никогда бы и не приехали в Париж?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14


А-П

П-Я