https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Roca/nexo/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Немного выждав, он сказал бесстрастно:
– Давай договоримся, Лесик. Почую запах уголечков – пришпилю к забору, как насекомое. И без свидетелей. – Он поочередно, с твердым блеском в глазах обвел парней Лесика и уже брезгливо договорил: – Лягашей и жадных не люблю. А ты жадноват стал, Лесик, не кумекаешь ли с кусками слинять из Москвы? В Киев или в Одессу куда-нибудь? Там есть роскошные голубятни. И замки не московские.
– Ложи, говорю, девяносто шестую, – повторил в третий раз Лесик, упорно держа руку ладонью вверх, и как будто не услышав ни единого слова Кирюшкина. – Превышаешь себя, Аркаша. Выше головы прыгаешь.
– Держи, – сказал Кирюшкин, извлекая из кармана массивный золотой портсигар, медлительно повертел его в пальцах, вздохнув притворно, и бросил его а стол в груду красной смородины, отчего искорками брызнули капли сока. – Эта штука принадлежит им. Всем. Спроси их.
Все молчали. Никто за столом не двинулся с места. Только Эльдар взял портсигар, оторвал от кулька кусок газеты, обтер его и положил на край стола, произнес певучей скороговоркой:
– Се – товар наш… Часть шестьдесят пятого стиха двенадцатой главы Корана.
– Заткнись, татарин, горло порву, – вяло сказал Лесик, но его белые глаза искоса пронзили Эльдара угрожающим обещанием, и Александру подумалось: этот постаревший мальчик не умеет шутить.
Кирюшкин проговорил ровным голосом:
– Ты моих ребят, Лесик, не тронь, а то у них тоже с нервами бывает не в порядке. Так вот. Думаю, все, мило побеседовали. Положение ясное. Ничего менять не будем. Как там в песне поется? Что-то вроде такого: нам чужой земли не надо, но и своей ни пяди не отдадим. Вопросы ко мне есть? В устном или письменном виде, таким образом сейчас говорят товарищи лекторы.
Лесик скривил край рта, отчего дрогнула вся щека, как от тика.
– Хахочки не перевариваю, Аркаша. А вопрос мы с тобой еще разберем. Покеда. Живи пока.
– Живи пока и ты.
– Буду, – Лесик снова дрогнул щекой, внезапно указал пальцем на Александра. – А это кто? Откуда человек?
– Не твое дело, – отрезал Кирюшкин.
– Живи, живи пока.
Лесик приподнял кепочку, старческое лицо его приобрело сонное выражение, и он повернул от двери сарая, лениво мотая клешами по земле.
Дружки его, не проронившие ни слова по причине уважения к авторитету, двинулись за ним. Лишь паренек, которого Кирюшкин назвал Гошей, обернулся с застывшей от уха до уха улыбкой, сделал круглые глаза и дурашливо выкрикнул:
– Сейчас бы к Ираиде и чекалдыкнуть! Начхать на все соплями. Я ленточного загнал! Ну, прямо плюнь – жизнь дребедень! Красавица голубка с носиком, как капелька! Почти косую за нее с любителя взял! – И маленькое льстивое лицо его задвигалось, заплясало от беззвучного смеха и мгновенно стало умоляющим. – Портсигарчик бы возвернул, Аркаша, и чекалдыкнули бы за это дело!
– К чему хохотаешь, как обезьяна? С гвоздя сорвался? – злобно крикнул Логачев. – От летучая мышь!
– Мотай, мотай, Малышев, – махнул рукой Кирюшкин. – А то Лесик восторг твой укоротит. Двигай лопатками! Баланс не состоялся. Доедай, ребята, смородину, – прибавил он, входя в сарай, и, словно бы ничего не произошло, обратился к Александру: – А ты чего нахмурился, Сашок? Все в порядке вещей.
– Где мед, там и яд, где дым, там и огонь, – полусерьезно ответил Александр. – Слышал такое?
– Слышал другое. За смертный грех платят семь поколений потомков. Так в Библии, Эльдар?
– Любить врага своего – значит молиться за него. Но не борясь с врагом Христовой церкви, мы наносим ей вред во все времена. Так в Библии и похоже в Коране.
– Яс-сно, – протянул Александр. – А на ком смертный грех? На Лесике?
Никто не ответил ему.
Все молча сидели за столом, нехотя мяли во рту, посасывали ягоды, в раздумье поглядывали на массивный портсигар, выделяющийся золотым бугром, на котором проступала затейливая монограмма, усыпанная синими камнями. И это молчание в душной тишине, пропахшей жареной коноплей, мучительно страстное воркование голубей, их возня на потолке и в нагуле, и неуспокоенно-злобный вид, набухающие желваки на монгольских скулах Логачева, который механически жевал смородину (он, должно быть, матерился про себя и иногда свирепо сплевывал), и произошедший враждебный разговор между Лесиком и Кирюшкиным – все это уже действовало на Александра раздраженно, будто нежданно оказался среди людей, совсем чуждых ему, связанных не только логачевской голубятней, но и чем-то другим. И вместе с любопытством к этим не очень понятным парням появилось чувство неопределенной опасности, что бывало в разведке осенними ночами, в дождь и грязь, когда поиск шел наугад, без маломальских данных.
«Что за смертный грех? Чей? Почему я был искренен с Кирюшкиным? Знаю ли я его? Нет! Да какое мне дело до их портсигарных распрей!..»
– Общий привет, – сказал Александр, подымаясь из-за стола. – Вскользь познакомились. Авось увидимся в забегаловке.
Кирюшкин проговорил с ироничной грустью:
– Кто может знать при слове «расставанье», какая нам разлука предстоит. Что ж, пошли, провожу.
И он подхватил портсигар со стола, сказал:
– Эта штука пока будет у меня, как в сейфе. Возражений нет?
– Какие тут возражения к реповой бабушке? – ответил Логачев, сурово насупясь. – Только совет бы мой послушал, Аркаша. Пущай ходит с тобой Мишка–«боксер». Лесик – волк, со спины, сволочь, нападает. И финкой в шею али в почки бьет. Убивец. Знаю. До войны он сидел. Да война спасла.
Кирюшкин в некоторой задумчивости откинул полу своего кремового американского пиджака, извлек из ножен финку, поиграл ею, как игрушкой.
– Это перышко тоже ничего, – сказал он и подмигнул Александру. – Но мы мокрыми делами не занимаемся, Сашок.
– Не всегда будет мрак там, где теперь он густеет, – вставил Эльдар, аккуратно выбирая кисточку смородины. – Волк меняет шкуру. А Лесик не меняет ни шкуру, ни душу. Замышляйте замыслы, но они рушатся, говорите слово, но оно не состоится, ибо с нами Бог!
– Во! Наговорил наш поп и мулла – вагон и маленькую тележку! – восторженно загремел грудным басом «боксер» Твердохлебов и ручищами поскреб затылок. – Люблю, когда Эльдарчик балабонит про святых. Ни бельмеса не поймешь, а красиво, навроде в книге. Одно слово – студент. Филосо-оф!
Застегивая длинный пиджак, оправляя его на своей худощавой фигуре (по жестам его можно было определить, как он ладно и ловко носил обмундирование), Кирюшкин сказал Эльдару добродушно:
– Длинные волосы я вижу, но философа не вижу. Бог к дуракам не спешит на помощь. Поэтому на Бога надейся, а сам не плошай. За мной, Мишук, не ходи, – посоветовал он Твердохлебову. – Нет ничего глупее холостых выстрелов и злорадного смеха противника. С Лесиком я готов встретиться где угодно. Ради интереса. Ну, двинем, Сашок. Провожу до угла. Мне на Татарскую!

* * *

Они шли по выжженной солнцем пустынной улице в тени лип. Кирюшкин молча курил. Александр сказал:
– Не имею права лезть в ваши дела, но…
– Но? – перебил Кирюшкин. – Твое «но» мне понятно. Хочешь сказать, что столкнулся с уголовниками? С ворьем? Так?
– Так или почти.
– Продолжай.
– Откровенно – этот Лесик мне противен со своей обезьяньей лапкой: «ложи девяносто шестую». И глаза пустые, белые. Он воевал?
– В Сталинград мы с ним ехали в одном эшелоне. Из Тамбовских лесов, где формировалась Вторая гвардейская армия Малиновского.
– Это с ним связывает? Он угрожал сегодня тебе. И всей вашей голубятне.
– Меня с ним связывает крепкий сук на такой вот липе, – Кирюшкин показал вверх, на пронизанную горячим солнцем листву, поникшую от жары. – Я бы его вздернул за милую душу, да только не хочется получать раньше времени срок. Но для него день придет.
– За что бы ты его вздернул?
– За то, что сволочь и убийца. За то, что в сорок втором году, когда ехали в эшелоне в Сталинград, он добровольно вызвался расстрелять своего друга – якобы за мародерство, за ограбление погреба на одной станции – сало, самогон, огурцы и прочая чепуха. Знаешь, что такое показательный расстрел перед фронтом? Так вот, вызвался он. Чтобы замести следы. Потому что погреб очищали вместе с этим дружком.
– Что же вы его не прихлопнули на фронте?
– Начальник штаба полка взял его в ординарцы. Умел доставать водку и жратву в любых обстоятельствах.
– А как в Москве встретились?
– Из одного военкомата призывали. Он живет на Зацепе, а я – на Малой Татарской. Соседи. Многих ребят из Замоскворечья послали в лагеря под Тамбов. С фронта он вернулся раньше нас.
– Больше он меня не интересует. Все, Аркадий. Я домой. Как говорится, боевой привет.
– Подожди. Телефон есть?
– Общий. В коридоре.
– У меня свой. Дай-ка я запишу твой номерок.

Глава третья

Этот деревянный двухэтажный домик в Монетчиковом переулке летом был едва видим в глубине двора, густо затененного дореволюционными липами, сквозь ветви которых посверкивали стекла; осенью засыпался листвой, весь переполненный сухим шуршанием, запахом прели; зимой, глухо занесенный сугробами, засвистанный метелями, тоже едва виднелся в снежном дыму, сносимом с крыши; весной же стоял в розовых на закате сосульках, наросших на карнизах, на водосточных трубах, тогда стучала, звенела мартовская капель, гудели в поднебесье теплые западные ветры, сияла дневная синева с облаками и нескончаемым солнцем. Замоскворецкий домик этот во дворе снился ему на фронте не раз и почему-то снился с его уютной теплотой двух маленьких смежных комнат, обогретых кафельными голландками, где в сумерках краснели огоньки в поддувалах, отражались в пожелтевшем зеркале трюмо, рядом со старым буфетом, на котором целыми днями дремала ленивая Мурка, снился кабинет отца, с обширным книжным шкафом, диваном и письменным столом возле низкого окна, задернутого тюлевой занавеской, а она всегда игриво моталась на летнем сквознячке и цеплялась за ветви под окном.
В первый день своего возвращения Александр, глотая комок в горле, ходил по этим ставшим крошечными комнатам, где он теперь чувствовал себя великаном, узнавал их и не узнавал; не было старого купеческого буфета, гордости матери, купленного отцом в годы нэпа, буфет был продан Анной Павловной в голодный сорок второй год, на месте буфета висели самодельные кухонные полочки для посуды. В кабинете отца не было на окнах любимых матерью тюлевых занавесок, так таинственно играющих с ветерком в довоенные летние дни, только книжный шкаф, хоть и зиял провалами опустошений, все-таки по-прежнему успокаивающе отсвечивал корешками книг, в беспечные годы покупаемых отцом в каждую получку у замоскворецких букинистов.
Эти комнатки представлялись ему за тысячи километров от дома, там, где по ночам сны не приходили, а скользили в сознании зыбкие тени прошлого. И лишь в госпитале он так мучительно сладко, так ясно видел их во сне: то утренние, тепло освещенные воскресным солнцем, когда весело звучал голос матери и пахло горячей, только что поджаренной яичницей, принесенной на сковородке из кухни, то вечерние, зимние, с искрящимися крупной солью заиндевелыми окнами от света зеленого абажура над столом, – то жарко протопленная на ночь комната отца, где низкой луной, застилаемой дымком папиросы, горела настольная лампа возле дивана, мягко шелестели страницы (лежа на диване, отец читал), то летние, насквозь солнечно-светлые, с июльскими сквозняками – они гуляли из комнаты в комнату, через настежь раскрытые двери.
Тогда, в госпитальных этих снах обогревали, ютились тишина, радость, покой, и он просыпался со сдавленным слезами горлом, с чувством утраты чего-то навсегда счастливого, что было в его жизни.
В первый день возвращения он почувствовал удовлетворение наконец свершившегося, но не испытал того счастья, которое годами ждал. Что-то случилось непоправимое. Мать он застал постаревшей, больной, слабенькой и еле узнал ее. В ней не было того прежнего, молодого, что заставляло его гордиться ею: ее живым блеском карих глаз, когда она смеялась, ее особенно белыми зубами, ее почти девической шеей с пленительной восточной цепочкой, подаренной отцом, ее задорным голосом, который тихонько напеваемой иногда песенкой напоминал о какой-то безмерно молодой поре ее и отца в Средней Азии, где они встретились, жили несколько незабываемых лет в беспечной влюбленности: «Ночь над Ташкентом спустилась, всюду погасли огни, я по тебе стосковалась, где ж ты, мой миленький, был…»
И Александр, вспоминая слова эти, представлял отца, еще носившего военную форму после окончания войны с басмачеством, крепкоплечего, загорелого, с длинной рябинкой на щеке (след басмаческой пули), всякий раз смущенно улыбающегося, как только пахнущий сладкой ташкентской пылью он переступал порог, а мать подходила к нему гладко причесанная, как девочка, склоняла голову то вправо, то влево, не без ласковой иронии разглядывала его, потом указательным пальцем нажимала ему на грудь и приказывала: «Пошли к рукомойнику».
Рукомойник был прибит к стволу карагача во дворе неподалеку от глинобитного дувала, за которым над плоскими крышами, в тополях улицы золотилось, разбрасывалось веерами закатное солнце, и горлинки нежно стонали в пылающих пожаром ветвях, провожая накаленный день, встречая прохладу вечера, быстро переходящего в ночь. И кое-где во дворе зажигались огни в окнах.
А отец плескался, фыркал под карагачем, гремел носиком рукомойника, азартно крякал, и свежесть, здоровье, веселая сила исходили от этого плеска воды, от этих звуков, от того, что мать, смеясь, стояла рядом с полотенцем и озорно похлопывала его по спине, говоря: «Купанье молодого бегемота в озере Чад. Вуа-ля ту» (все).
Мать кончила Оренбургскую гимназию, прилично знала французский язык, порой по вечерам читала сохраненную до сих пор подшивку дореволюционного «Мё журналы», но только, пожалуй, в шутку употребляла отдельные слова, знакомые и отцу, и Александру.
В начале тридцатых годов отца перевели в Армавир, главным инженером маслобойного завода, затем через год в Москву на должность директора техникума.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47


А-П

П-Я