https://wodolei.ru/catalog/vanni/Radomir/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

лошадь свернула с направления на Люберовку и наметом мчала его не к селу, а правее его. И тут, еще ничего не понимая толком, он уловил в звездном свете какие-то бугры, силуэты крыш слева, казалось, дальней деревни, а неуправляемая лошадь с размаху перескочила через зачерневший ровик, увязла по грудь в сугробах, заметалась, вскидывая головой, разбрызгивая слюну, и вновь перемахнула через траншею, в которой раздались всполошенные голоса: «Хальт! Хальт! Вер ист да?» – и клацнули затворы автоматов, простучали над ухом. И наискось взвилась в небо ядовито-малиновая ослепляющая трасса, и сейчас же суматошно заработали автоматы, сумасшедшей иллюминацией схлестнулись вперекрест очереди над головой, над холкой лошади. Сомнений не было: он проскочил боевое охранение немцев и испуганная лошадь неудержимо несет его в расположение вражеской обороны, прямо немцам в руки – командира полковой разведки, лейтенанта, как всегда имеющего при себе карту в планшетке, с уточненными пометками наших пехотных позиций и артиллерийских огневых.
«Пропал… все!.. – оглушающе ударило в сознании. – Так попасть в плен?..»
Изо всей силы окостеневшими руками он натягивал повод, пытаясь остановить лошадь, изменить направление, взять влево, к силуэтам села. Но лошадь, подхваченная непонятным бешенством, рвалась из стороны в сторону, перепрыгивая через траншеи, расстреливаемая снизу из окопов, и, должно быть, была ранена, так как дрожь пробегала по ее крупу. А он силился и не мог вытащить негнущимися пальцами пистолет из скользкой от инея кобуры, и не осязал пистолет, а осязал равнодушный кусок металла, готовый вывалиться из неживой руки, – последняя и единственная его защита, Его спас инстинкт. Он уже не осознавал, как нащупал предохранитель, спусковой крючок, как нажал на спусковой крючок, как выстрелил дважды над правым ухом лошади, как расстрелял весь магазин по вспышкам автоматов, как лошадь обезумело рванулась влево через немецкие окопы, откуда кричали команды чужие голоса и просекали звездное небо автоматные очереди. Когда лошадь рванула влево, выскочила на нейтралку, к нашим позициям на окраине Люберовки, уже близко видневшейся крышами хат, из пехотных траншей, не разобрав, в чем дело, открыли стрельбу «славяне», но и здесь повезло Александру – убило только лошадь, которая и предала его, и помогла…
Обледенело-нагую, продутую как в трубу степь он не мог терпеть со Сталинграда, а после злополучной Люберовки возненавидел все эти прожженные морозом небесно-звездные красоты, когда едва не попал в плен на Украине, под жестоким полыханием Медведиц и Сириусов среди такой праздничной, фейерверочной ночи. И, не забыв коварную ночь, он иногда думал, что смерть на войне – это неразгаданная случайность, за которой царство вечного холода. В зимние, разукрашенные звездами ночи он был раздражен и выверенно осторожен в разведке.
Мать не знала его таким. Она, конечно, помнила его тем мальчиком, кто до войны на террасе подмосковной дачи искал в бинокль созвездия, расспрашивая о них.
И была еще другая морозная ночь, сорок шестого года, оставшаяся горечью в его памяти навсегда.
Было три часа ночи. Трамваи уже не ходили. Подняв воротник шинели, он один шел по Садовой. Снег косо сыпался мимо тусклых витрин. На площади белыми волнами метельная пыль накатывала на фонари. Он возвращался с вокзала. О, эти послевоенные прибежища и убежища ожидающего люда, забитые московские вокзалы с промерзшими окнами, теснотой, спертым воздухом, храпом, кашлем, запахами еды, шинелей, сапог, вонью махорки, с неразберихой, с пронизывающими сквозняками от махающих дверей. Ровно в полночь возникло хаотичное движение у дверей, и он выбрался из переполненного зала ожидания на заиндевелый бугорками перрон, где в облаках морозного пара тенями задвигались фигурки с мешками, поворачиваясь к зеленому пятну светофора. На втором пути мертво стоял пассажирский состав, там редко желтели окна, толсто заросшие инеем, беззвучный паровоз темнел неподвижной громадой, чудилось, потухли задушенные стужей топки. А впереди, среди путаницы путей, колюче мерцали в студеном воздухе красные и зеленые огоньки на стрелках. Потом из-за этих огоньков с гулом выкатился еще один огонь – большой, угрожающе яркий. Под ним льдисто вспыхнули рельсы, далекие фонарики на стрелках затуманились, начали исчезать, застилаемые дымом катящегося паровоза.
Он стоял на краю перрона, взволнованно, глядя на скользящий по рельсам гигантский огонь, и сдерживал споткнувшееся дыхание.
Он увидел ее в тамбуре, она не успела выйти на перрон. Толпа с мешками, оглушая криками и руганью, смяла проводника, хлынула в вагон, и он почти на чужих плечах оказался в тамбуре, стремясь пробиться к ней, стремясь к ее растерянно-радостному лицу. Их толкали, теснили, бранили, наконец прижали к закрытой противоположной двери, а они смотрели друг на друга, дыша паром, смеясь, сперва не в силах выговорить ничего, потом она стала повторять: «Саша, Саша, Саша», и он выговаривал вслед за ней: «Оля, Оля»… Он не помнил, о чем они говорили. Да был ли между ними вообще толковый разговор? Что они могли друг другу сказать тогда? Их притискивали к двери все плотнее, она была одного роста с ним, и под ее тонкой из английского сукна шинелью с погонами лейтенанта медицинской службы он чувствовал всю молодую гибкость ее; ее губы, ее жаркая белизна зубов были так близко, что он попытался поцеловать ее влажные зубы, но она чуть отклоняла голову, а колени ее дрожали, подгибались, и глаза становились сумеречными. Все крепче прижимая ее к себе, он все горячее загорался нежностью к ней, и она тоже стеснительно просунула руки ему за спину, обняла его, виском приникла к его подбородку, а он видел, как тихонько вдыхали воздух ее тонкие ноздри, перебивалось дыхание. «Я не думала, что ты меня встретишь, – говорила она шепотом. – Все время у нас как-то не очень хорошо. Ты уехал из госпиталя неожиданно, и мы даже не простились. Только твой адрес случайно…» А он, кажется, убеждал ее, что нужно остаться хотя бы на три дня, он что-нибудь придумает, снимет комнату, здесь все-таки не полевой госпиталь, у него достаточно фронтовых денег, им хватит, а Ольга умоляюще повторяла, что она из Потсдама, из Германии, что ей нужно в Харьков, домой, что она в Москве проездом на несколько часов, что здесь служит в Генеральном штабе и сейчас живет ее двоюродный брат, майор, он должен встретить ее с каким-то обещанным в письме бисквитным тортом. «Какой торт? При чем тут дурацкие торты? И что за брат майор?»
Возвращался он с вокзала одурелый, пропахший, как спекулянт, прокуренным тамбуром, мешками, мерзлой картошкой, и его неотступно мучил сладковато-яблочный вкус ее губ, влага ее зубов – умопомрачительная мука неутоленной близости была и в госпитале, где они встречались урывками, в часы ее ночного дежурства, погибая от поцелуев, но не переходя последнюю черту, – она всегда сдерживала его, боясь последнего, когда он становился чрезмерно решителен.
Да откуда он мог взяться, этот двоюродный брат, майор, генштабист, с мифическим бисквитным тортом в сорок шестом году, черт бы его побрал! Но в то же время, остывая, ему хотелось оправдать Ольгу – стоило ли ей связывать судьбу с бедным, в общем-то бесквартирным, безденежным лейтенантом. Ее брата, майора, он, оглянувшись, различил лишь издали: ширококостный гигант в новой офицерской шинели стоял в толпе перед вагоном, держал в руке, обтянутой коричневой перчаткой, большую коробку. Неужели действительно – торт? Смешно и даже трогательно…
«Что за тоска вгрызлась в меня? И кончится ли она когда-нибудь? Меня знобит, и жар… Я знаю, как умирали раненые от заражения крови».
И, не открывая глаза, он снова увидел ту зимнюю ночь, когда он возвращался с вокзала по метельной Садовой, – гуляла на площадях светло-снежная мгла, срываясь с крыш, вьюжно застилала пустые витрины, крутилась вокруг залепленных фонарей, а он еще чувствовал гибкость ее стеснительного тела, прижатого к нему толпой в тамбуре, ее подгибающиеся колени, зубы, возбужденный блеск глаз и вспоминал свое желание близости с ней, девочкой-врачом в потсдамском госпитале, которую из-за ее стыда и страха он, уже опытный фронтовой лейтенант, не тронул, пораженный ее чистотой среди гнойных бинтов и крови.
Послышался стук в дверь, заглушаемый грохотом колес, и он открыл глаза. Возле горела настольная лампа, мелко тряслась, покачивалась от скорости поезда. Липкая сырость проходила сквознячками по горячему лицу. Вагон раскачивало с воем, скрежетом колес, дождь обрушивался на крышу, налетами бил по незадернутому шторой стеклу, там наискось извивались струи. Ветер, тонко вонзаясь, звенел в вентиляторе, и этот зубоврачебный звук бормашины наждачным холодом проползал по спине.
«Кажется, постучали в дверь? Или это дождь? Сколько времени? Рассвет? Куда я еду? Даже во сне невыносимо болит рука… будто пытают раскаленным железом. Перевязку и врача бы. Милого Яблочкова…»
Он сцепил зубы, взглянул на часы. Было половина четвертого – глухая пора ночи. «Ах да, Ленинград… Заявлюсь к Хохлову с раненой рукой. Зачем? Как? Погостить? Глупо. Без письма, без телеграммы».
Негромкий стук в дверь повторился. Нет, он не ошибся. Это не был дождь – стучали в дверь вкрадчиво, наверное, опасаясь разбудить соседей. Ему не хотелось вставать. Кто бы мог ночью к нему? Поезд в Ленинград приходил утром, и будить перед прибытием было рано.
– Кто там? – недружелюбно спросил Александр. – Какого черта рветесь ночью?
Опять нечеткий стук в дверь, топание в коридоре и смешанный с гудением кояес голос:
– Проводник это… Из своего окна вижу: лампа у вас на столике горит. Можно зайти, коли не спите?
– Что вам угодно?
Александр с неохотой откинул защелку и снова лег. Загремела отодвинутая дверь.
– Извиняюсь, – сказал, входя, проводник, некрупного сложения пожилой человек в служебной фуражке, серые навыкате неласковые глаза припухли от бессонницы.
– Чую, не спите, – заговорил он сниженным голосом и не без огорчения выпустил ртом воздух: – Ясные дела-а, рана… И слышу: вроде вы за стенкой вслух стонете. Мое окошко рядом, свет вашей лампы хорошо виден. И небось лекарства нет.
Он осмотрительно присел на самый кончик полки, в ногах Александра. А тот, находясь еще в состоянии полуяви, раздраженный внезапным появлением проводника, отсек возможные вопросы.
– Обхожусь.
Проводник ладонями широких рук придавил колени, подумал немного.
– И ничего не надо вам? Ехать-то еще несколько часов. Ранение, должно, открылось?
– А вы что – можете предложить врача?
Его плохо выбритое лицо было устало-нахмуренным.
– В нашем поезде нет. А я по-солдатски лекарство могу предложить, – сказал он. – В медсанбат меня после боев под Ржевом привезли, осколок мины к бедру приласкался. А наркозу в медсанбате как раз не хватало. Так мне вместо наркозу подают стакан спирту: пей, говорят, и можешь песни петь, веселиться, а мы с тобой повозимся. Я, как дурной на свадьбе, давай орать «Стеньку Разина», а они осколок инструментами выковыривают. Не так чтобы в обрез, но помогло. Так это лекарство с собой вожу. Принесть, сынок? Оно притупит. Рана-то когда открылась? – спросил он и, приготовленный подняться, нажал ладонями на колени с выражением неодобрения в выпуклых серьезных глазах. – Водка, ясно и дураку, не лекарство, а боль снимает.
– Спасибо. Водку не пью, – сказал Александр, отмечая про себя, что такие вот не очень заметные простонародные лица он встречал в пехоте среди «стариков» (а солдаты в 30 лет казались ему стариками), и спросил, что спрашивал всякий раз воевавших: – Где служили? В пехоте, наверно?
– В пулеметной роте.
– А демобилизовались когда?
– Отвоевался. В сорок втором. Дали инвалида. Потом сняли. А сын, единственный был сынок, должно, ваш ровесник, на Зееловских высотах…
Его сиповатый голос сорвался в кашель, лицо набрякло краснотой и отклонилось в тень.
«На Зееловских высотах? У проводника убит сын. Мой ровесник? Сколько же моих ровесников, избранных, осталось жить? Сотни? Десятки? Единицы. Что-то мне совсем нехорошо…»
Мокрые нахлесты ветра по крыше вагона, всплески дождя, дробь крупных капель по стеклу заполняли купе, над постелью волнами колебался влажный воздух, холодил шею, и одновременно сухой жар расползался от предплечья, осыпал руку огнем, туманил голову – и голос проводника становился бесплотным, неуловимым, ускользал, мнилось, спрятанный от оранжевого света лампы полосою тени, и покачивался где-то, пропадал в хлещущем шуме.
– Видать, сынок, плохо тебе, – проник сквозь этот шум голос проводника. – Не отпускает? Что делать с тобой, сынок, ума не произведу. До Ленинграда четыре часа катить. Делать-то что? Лекарства моего не принимаешь, а другого ничего…
– Дайте мне… вашего лекарства, – попросил Александр и постарался улыбнуться, чтобы взбодрить самого себя, но улыбка получилась искаженной. – Клин клином…
Ему неприятно было слышать, как зубы его ознобно застучали о край стакана, когда начал пить принесенную проводником водку, показавшуюся кисловато-горькой, омерзительной, но он выпил весь стакан до дна, ожидая облегчения.

Глава двенадцатая

В медпункте вокзала ему сняли бинт, и он почувствовал головокружение, увидев сгустки гноя, отваливающиеся от окровавленной марли в таз. Металлический запах нашатыря ударил в нос, к его лицу близко придвинулись чьи-то осуждающие глаза, сросшиеся разительно черные брови под белым медицинским колпаком, прокуренный голос сказал, что только остолоп может так запустить рану, что надо немедленно в госпиталь на Нарвскую заставу, неужто руку потерять не жалко, – и, неудовлетворенно крикнул кому-то в солнечный свет медпункта: «Маша, оставьте меня часа на полтора и проводите на трамвае воина в пятый госпиталь!» После перевязки стало легче, боль оттаивала, растворялась под бинтом, в голове прояснилось, и, помня свое отвратное состояние в вагоне, он попробовал убедить себя, что не так уж плох.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47


А-П

П-Я