Брал кабину тут, суперская цена 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

– Что же это я делаю! – крикнул он сам себе, зажимая пульсирующую кровью артерию ладонью. – Ведь я же себя убил…»

Нас не выдадут черные кони,
Вороных никому не догнать…

– Товарищи! – крикнул Жмакин. – То-ва-ри-щи!
Кровь заливала белый кафель, край ванны. Он толкнул плечом дверь, но было уже поздно. На него шла Клавдия в застиранном узком платье, и Лапшин шел, и Бочков, и, щурясь узкими глазками, шел хитрый Митрохин. И где-то пели, кричали, смеялись, что-то рушилось, ломалось, клокотала и брызгала вода. Губастый Корнюха протянул ему руку лодочкой. Мутнеющие глаза Жмакина брезгливо закрылись, и шепотом, с ненавистью в голосе, он сказал:
– Амба! Привет от Жмакина!


В марте

Садитесь, Невзоров!

Следствие по делу Тамаркина все тянулось и тянулось, и украденный мотор давно уже стал казаться совершеннейшей мелочью по сравнению с масштабами деятельности всех тамаркинских начальников, помзаводов, дружков, поддужных, толкачей и доставал. Лист за листом прибавлялись документы в пухлые папки, пальцы следователей немели от писания, бесконечные комбинации шарашкиной артели распутывать было трудно и довольно-таки противно. Один только Николай Федорович Бочков оставался в ровном расположении духа, распутывая моток преступлений, тщательно запутанный не только Тамаркиным, но и председателем Савелием Ефимовичем, и неким беглым Штаде, и двумя Ивановыми, и спившимся подонком Игнацием Зобиным. Все эти люди называли других, другие третьих, третьи возвращались опять к первым, но с изменениями и дополнениями, и бедный Окошкин только головой крутил и вздыхал, чувствуя себя в какой-то мере виноватым за всю эту историю.
Внезапно вынырнули какие-то (почему-то на тонны) четыре тонны коленкора, потом стекло в таре заказчика, потом Игнаций Зобин показал на Тамаркина, что тот продал семьдесят один ящик куриных яиц «экстра» и много сливочного маргарина. Все это было, разумеется, краденое.
– Вы подтверждаете хищение маргарина и яиц? – спросил Окошкин.
– При чем здесь хищение? В данном случае как раз я был не больше чем комиссионером. Толкнул левый товар, и ничего больше.
– Хорошенькое «ничего больше».
– Разрешите папиросочку? – попросил Тамаркин.
Он уже совершенно освоился в тюрьме, был старшиной в камере и даже написал Лапшину жалобу, таким языком и с такими намеками и вывертами, что Иван Михайлович, читая ее, сделал губами – будто дул, и сказал:
– От чешет. Ну прямо Александр Федорович Керенский.
– Куда же вы яйца распродали? – спросил Окошкин, кладя перед собой новый бланк допроса. – Только сразу, Тамаркин, откровенно.
– Я же с вами как с братом! – ответил Тамаркин. – Можете не сомневаться, гражданин начальник, если пришло время платить по векселям, то я плачу. Итак, куда ушли яички? Яички ушли через мою маму. Дальше Агнеса Юльевна Лазаревич, через нее прошло около шестидесяти ящиков. Знакомым, друзьям, я знаю…
Окошкин предостерегающе взглянул на Тамаркина, и тот понял этот взгляд, так как добавил:
– Это же одна шайка-лейка, я в том смысле утверждаю, что в этом паршивом мире спекуляции все знакомые. Мадам Лазаревич сделала себе на яичках норковую шубу, а ее муж – эта крупная щука Соловкин, – тот пропустил через свои руки маргарин. И еще Сонин Эдуард Максимович…
Ему было уже море по колено, он выдавал всех и держался так, будто его запутали и будто он ребенок. На допросах Тамаркин часто говорил про себя:
– Ах, гражданин начальник, все мы, Тамаркины, слабовольные люди. Мой покойный папаша ужасно играл в карты, и у нас не было нормального семейного очага, потому что власть над ним захватила одна женщина с железным характером, не будем касаться этих могил.
А на очной ставке с беглым Штаде Тамаркин произнес:
– Это мучительно! Поймите, гражданин Штаде, что я еще дитя, а вы – матерый хищник.
На что Штаде ответил пропитым басом:
– Если кто получит стенку за расхищение соцсобственности, то это вы, дитя.
Поговорив про краденые яйца, Тамаркин спросил, правда ли, что у Окошкина неприятности из-за дружбы с ним, с Тамаркиным.
– Это вас не касается! – сухо ответил Василий Никандрович, но слегка покраснел.
– Во всяком случае, – сказал Тамаркин, прикладывая руку чуть выше желудка, – клянусь своим больным сердцем, я в любое время дня и ночи могу подтвердить, что никакой дружбы между нами никогда не было…
И он сделал такую пакостнически-сообщническую, поганую морду, что Окошкин швырнул вставочку и крикнул:
– Вас не спросят! И никому ваша доброта не нужна и все ваши подтверждения. Никто не нуждается…
В двенадцатом часу дня к столу Окошкина подошел Лапшин, взял протокол допроса, почитал и покачал головой.
– Ужас! – сказал он. – Что только делается!
И опять покачал головой с таким видом, будто не встречал в своей жизни более страшных преступлений.
– Даю самые чистосердечные показания, – произнес Тамаркин. – Можно считать, действительно, не за страх, а за совесть.
– Совесть! – усмехнулся Лапшин. – Эх, Тамаркин, Тамаркин!
– Совершенно верно! – согласился Тамаркин. – Еще вернее, что я бывший Тамаркин, или все, что осталось на сегодняшний день от Тамаркина. Но я исправлюсь. Я готов к перековке. И, поверьте, меня перекуют.
– Ой ли?
– Перекуют! – воскликнул Тамаркин. И тотчас же довольно развязно осведомился: – На пять лет потянет мое дело? Или больше? Или суд даст снисхождение на основании моего полного и чистосердечного раскаяния?
– Там увидим! – сказал Лапшин. – Суд знает, кому что требуется. Получите по заслугам, не больше, но и не меньше.
Попыхивая папироской, он написал Окошкину записочку, чтобы «закруглялся, так как в 13.00 прибудут наконец братья Невзоровы».
Открывая дверь к себе в кабинет, он услышал телефонный звонок, и недоброе предчувствие словно холодом обдало его. Из Детского звонил Ханин. Он рассказал, что только что уехали профессора, нового ничего не сказали. Положение по-прежнему тяжелое.
– В сознания он?
– Так. Не очень. Смутное сознание.
– Мамаша его сильно переживает?
– Трудно ей, – ответил Ханин. – Женщина еще не старая, один сын. Держится. Давеча сказала как про мертвого про Толю: «Он всегда такой был – себя не щадил…»
– А ты что ж там, Давид Львович, жить поселился?
– Пока поживу. Ты пойми – я не могу уехать.
– Да, я понимаю.
Они помолчали.
– Ну а у вас что? – осведомился Ханин.
– Да ничего особенного, – сказал Лапшин. – Вот в газете пропесочили нас нынче за нерадивость. Один пьяный тещу побил – куда смотрела милиция. По Демьянову врезали, двадцать лет ни одного взыскания не имел, наверное погонят. Пресса – великое дело. Ну ладно, будь здоров, Давид, я поближе к вечеру приеду с Антроповым, он хирург толковый, хотя и не профессор.
Повесив трубку, Лапшин попил жидкого чаю и по телефону стал проверять, что слышно с Корнюхой. Побужинский и Криничный опять уехали, сообщений от них не поступало. Было уже двадцать минут первого. Выбритый, вылощенный, с подстриженными, ровными щеточками седых усов, ни дать ни взять голубых кровей офицер, пришел кротчайший Леонид Лукич Коровайло-Крылов, судебно-медицинский эксперт, старый учитель Лапшина, спросил строго:
– Здоровье как?
– Скрипим помаленьку.
Папка с делом братьев Невзоровых лежала возле локтя Лапшина. Коровайло взглянул на нее боковым зрением, словно воробей перед тем как клюнуть. Поговорив для приличия слегка о погоде, Иван Михайлович развязал тесемки, Коровайло протер стекла очков.
– Вы ведь и на место выезжали? – осведомился Лапшин.
– Так точно!
Глубоко штатский Леонид Лукич страстно почитал военную дисциплину, форму, манеру держаться, лаконизм, четкость. Пиджак, жилетка, галстук тяготили его. Года два, сразу после революции, он ходил во френче и в английских бриджах, носил краги и даже портупею, был принят за белого офицера и доставлен на Гороховую, 2 Лапшиным. Недоразумение быстро выяснилось, чекисты посмеялись, профессор Коровайло навсегда расстался с крагами и портупеей. Но держался по-прежнему, словно старый боевой генерал в отставке.
– Убежден, – сказал Коровайло, – совершенно убежден, дорогой Иван Михайлович, что тяжелораненый Самойленко сам прополз вот эти два и три десятых километра, иначе – два километра триста метров…
– Следовательно, при своевременном оказании медицинской помощи он бы мог спастись?
– Сейчас и Александра Сергеевича Пушкина спасли бы, – наклонив голову с пробором, сказал Коровайло, – и Лермонтова.
– Можно предположить, что Самойленко умер от потери крови и переохлаждения? Помню, вы читали нам лекцию о смерти Лермонтова…
– Совершенно верно, – все еще вглядываясь в фотографию, ответил эксперт, – здесь аналогия уместна. Если бы Михайлу Юрьевича дураки не оставили под проливным дождем, да еще и холодным…
Лапшин поправил:
– Дураки и трусы…
– …и трусы, а сразу согрели бы, то…
– Выжил бы?
– В то время вряд ли, но сейчас почти наверняка. Имеется предположение, и очень обоснованное, что скончался Лермонтов много позже, а именно тогда, когда его снимали с арбы…
– Когда он вздохнул?
– И это помните?
– Я ваши лекции, Леонид Лукич, отлично помню…
Коровайло покраснел сизым, стариковским румянцем. Относился он к Лапшину с огромным уважением, до сих пор не понимая, как из неграмотного деревенского парня «образовалась вот эта интеллектуальная силища», и всегда радовался, если случалось Лапшину обратиться к нему за советом.
– Интереснейшее дело, – произнес Коровайло. – До чрезвычайности.
– Мне оно не слишком интересно.
– Почему так? Со стороны этической?
– Пожалуй.
И он вновь открыл папку, уже завязанную руками Коровайло, и стал – в который раз за эти месяцы – перекладывать фотографии истлевшего трупа, страшного, лишенного лица, кожи, волос, такие фотографии, которых нигде больше не увидишь, кроме как в этих папках, да еще в Музее уголовного розыска. А старый мудрец Коровайло рассказывал, как все произошло, откуда стреляли, как Самойленко еще прошагал немного, как повалился и пополз…
– Не верил, что его бросили, звал на помощь, – произнес Лапшин. – А? Или это по науке не определишь?
– По моей нет, по вашей – весьма возможно! – отозвался Коровайло.
Лапшин велел подать старику машину, проводил его до двери и приказал привести Глеба Невзорова.
– Слушаюсь! – строгим, служебным голосом сказал Бочков. И добавил шепотом: – Напуганы оба до невозможности.
Иван Михайлович кивнул.
Ему на мгновение стало душно, он распахнул форточку и подышал морозным воздухом Дворцовой площади. И странно: не радость от того, что дело, по существу, распутано, не ощущение близкой и окончательной победы, не облегчение испытывал он сейчас, а горечь. Горечь от того, что в том мире, который он столько лет и с таким трудом создавал, существуют, и не только существуют, но и живут припеваючи братья Невзоровы. Горечь от того, что несомненно погибнет Толя Грибков, а Невзоровы отбудут положенный срок и возвратятся, и будут считаться, что в молодости мало ли какое бывает. Самойленко забудут, и Толю Грибкова забудут, так уж устроена жизнь, а у Невзоровых – это непременно им скажет их папаша – «все еще впереди…»
Потом, не торопясь, он обернулся.
И Невзоров Глеб увидел такие глаза, которые запомнил если не навечно, то на долгие, на очень долгие годы. Это не были «ледяные» глаза, о которых он читал в книгах. Это тем более не были «пронизывающие» глаза, которые попытался час тому назад «организовать» Вася Окошкин. И «холодными» не были эти глаза, в них читалось только одно выражение – выражение брезгливого презрения, тяжелого, давящего, уничтожающего.
– Садитесь, Невзоров, – сказал Лапшин, кивком показывая, что Невзоров может сесть не в мягкое кресло возле стола, а поодаль, на стул. – Вы Невзоров Глеб?
– Да, Невзоров Глеб.
Теперь оба сидели. Лапшин курил глубокими затяжками, стараясь перестать думать о Толе Грибкове, еще живом, и о тех своих товарищах, которые погибли на протяжении таких нелегких лет во имя того, чтобы радостно, светло и тепло росли эти, допустим, братья Невзоровы. Вот и выросли! Вот и выросли, как говорилось раньше, «церкви и отечеству на пользу». Выросли, не зная нужды, под крылом папеньки-профессора и маменьки, обожающей «своих мальчиков». Выросли…
Сильно придавив пальцем окурок в пепельнице, Лапшин тяжело вздохнул и, не глядя на Невзорова, осведомился:
– Вы понимаете, почему тут очутились?
– Не желаю понимать! – наглым, звенящим и бешеным голосом ответил Глеб. – Вы еще ответите за все ваши действия. Не на того напоролись. А когда вас поволокут к ответу – тогда прощения не просите. Ясно вам?
Лапшин едва заметно улыбнулся. Эх, Бочков, Бочков, простая душа. Напуганы? Нет, эти не таковские. Ну да что ж, посмотрим. В восемнадцатом, в девятнадцатом были мальчики и похлеще, и зубы были у них поострее, и враги были ясно выраженные, из другого, раздавленного класса. Ничего, все понимали и смирялись со своей судьбой. Спокойствие только нужно, железное спокойствие, как учил Феликс Эдмундович: никогда голоса не повышать, ибо враг подумает, что аргументов у тебя – один только голос.
– Если мы неправы, то, разумеется, попросим прощения, – мягким, почти что дружественным голосом сказал Лапшин. – Но пока об этом рано поднимать вопрос. Так что давайте, гражданин Невзоров, спокойненько, без нервов, побеседуем. Согласны?

Боль моя плачет…

Жмакин очнулся на чем-то белом, ярком, твердом и с ненавистью обвел зелеными, завалившимися глазами часть стены, сверкающий бак, вроде как для питьевой воды, узкую сутуловатую спину в халате.
Никто не обращал на него решительно никакого внимания.
Напрягая нетвердую еще память, он осторожно вспомнил все то, что произошло с ним в бане. Кажется, он попытался покончить жизнь самоубийством?
Терзаясь стыдом, слабый, зыбкий, с неверным взглядом косящих глаз, он лежал на тележке в перевязочной и заклинал: «Умереть! Ах, умереть бы! Умереть, умереть…»
Кого-то вносили и уносили, на его зелено-серое лицо падали блики от стеклянной двери, и эти блики еще усиливали его мучения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я