https://wodolei.ru/catalog/uglovye_vanny/assimetrichnye/ 

 

– Ну что вам от меня надо?! Господибожемой, злодеи, разве я вас просила?… Да не лезьте вы с вашими благодеяниями!… Как вы смеете принуждать меня, господибожемой!…
– Сударыня, сударыня, – просил Егоров, с ужасом глядя на князя, – сударыня, позвольте проводить вас… в комнату, сударыня… к моей супруге… Там вам будет удобнее обсушиться… Сударыня…
– Господибожемой, какой ужас! – кричала незнакомка, ударяя себя по колену.
Но теперь уж Мятлев был исполнен такой решимости, что никакие мольбы и проклятия не в силах были его поколебать. По его властному знаку присутствующие женщины подхватили под руки это побледневшее, встрепанное, мокрое, рыдающее создание и, окружив плотным кольцом, повели утешать и обсушивать. Она уже не сопротивлялась.
«Господибожемой! Господибожемой!…» – Звенело в ушах у князя, пока он сам, покинутый всеми, приводил себя в порядок. Действительно, «господибожемой», – поглядеть со стороны, какое насилие над бедной женщиной, какое свинство, «господибожемой»…
Вдруг дверь растворилась, и ввалился фон Мюфлинг. В его голубых мутноватых глазах плавало сосредоточенное недоумение.
– Князь, – проговорил он с трудом, – сдается, что э–т–та несчастная дама нждается в помщи… Я гтов…
– О, спасибо, благодарю вас, – заторопился Мятлев, – все будет отлично, не беспокойтесь, я тронут, это очень трогательно с вашей стороны…
– Првда? – сказал фон Мюфлинг. – Оч–ч–нь хшо, – и вышел, не сгибая колен. Мятлева кликнули наверх, и он поднялся по шатким ступенькам в кружевную, канареечного цвета комнату супруги Егорова, где на кружевном диване, завернувшись в стеганый халат, сидела его дама. Входя, он очень боялся услышать ее негодующий крик, увидеть бледное лицо и взгляд, полный ужаса и презрения, но ничего подобного не случилось. Напротив, легкий румянец бежал по щекам, большие серые глаза со спокойным удивлением глядели на Мятлева, длинные светлые волосы, высохшие и густые, свободно покоились на острых плечах.
– Надеюсь, вам лучше? – спросил он осторожно.
– А ведь я пьяна, – сказала она просто, как старая знакомая, и засмеялась, и тут же прозрачное мягкое тепло заструилось из ее глаз.
– Вот история, – сказал Мятлев. – Вы так дрожали вся, вся были в ознобе… Нельзя было вас не пожалеть.
– С чего бы это? – усмехнулась она не слишком доброжелательно.
Голос у нее был низкий, цыганский, густой. В движениях исчезла торопливость. Казалось, что безмятежность никогда не покидала ее, а все, что произошло, произошло не с нею, и лишь то, как она придерживала халат, этот сжатый кулачок, похожий на детский, вцепившийся в материнскую юбку, лишь это настораживало. Нет–нет, а где–то там что–то там кипело и каждую секунду могло вырваться, и чахоточная супруга Егорова пересчитывала в углу серебряные ложки и не думала уходить, и дочь Егорова, взгромоздив свое рыхлое тело на стул и приоткрыв рот, бесстыдно взирала то на князя, то на его даму. Ложки звенели и мешали ей слушать разговор.
– Маменька, – морщилась она, – да будет вам!
– С чего бы ему меня жалеть? – сказала незнакомка. – Вы сядьте. Вот сюда можно, рядом, вы мне не помешаете. Я совсем пьяна, господибожемой… – и засмеялась. – Ну, что же мы будем делать дальше? Как вы намерены со мной?… Что вы намерены?… Он опять будет хватать… Вы опять будете хватать меня за руку, или я могу поступать как мне заблагорассудится? – и нахмурилась.
– Пожалуйста, – торопливо сказал Мятлев, – я хотел вам помочь… Разве так уж предосудительно мое желание оказать вам помощь, вам помочь?…
– С чего бы это ему мне помогать? Разве я его просила?… Да я сроду его не просила, господибожемой… Я вас и не знаю, милостивый государь. Да что это с вами: схватили за руку на виду у всех. Вы что, всех так хватаете?
– Нет, не всех, – сказал Мятлев, как мальчик.
– Ах, не всех! Значит, я ему показалась… Значит, ему показалось… Ну, сударь, извините. Господибожемой, влили водку! Этого еще не хватало.
Вдруг он понял, что она замечательно хороша, просто чертовски хороша, особенно здесь, среди этих кружев, и этих женщин, и этих серебряных ложек, под этими низкими потолками, не ведомая никому, притворяющаяся, что опьянела; а надо было уходить, но она была так хороша, что это мешало откланяться и выйти.
Супруга Егорова все быстрее, все лихорадочнее пересчитывала ложки. Они уже звенели так, что слова были еле слышны. Подобно серебряным рыбкам, они, оглушительно грохоча и сверкая, пересыпались из ладони в ладонь, затем почему–то в миску, затем почему–то в ящик, и снова на ладонь, и из ладони в ладонь…
– Маменька, да будет же вам…
В раскрытую дверь вошел фон Мюфлинг на негнущихся ногах. Его голубой мундир на фоне канареечной стены сиял, словно кусочек неба в обрамлении увядшего лета.
– Я свршенно рстерян, – сказал он, пытаясь улыбнуться. – Обспокоен… Н–н–не нужно ли чво?
Незнакомка взглянула на Мятлева испытующе. Затем решительно прошла за ширму.
– Оч–ч–чнь хшо, – удовлетворенно выговорил фон Мюфлинг. – Я велю пзвать извз… вз… звзззз… чка… – потом кивнул на ширму: – Бдняжка… – и исчез.
– Я вас прошу, – нараспев сказала она из–за ширмы, – прошу вас выйти вместе со мной… Уж ежели вы так добры и великодушны, так отчего бы вам не выйти?… Отчего бы ему не выйти со мной?
– Да я жду вас, – обрадовался Мятлев, что все само собой разрешилось и видя в этом какой–то тайный сигнал.
– Интересно, с чего бы это ему меня ждать… – бубнила она, одеваясь. – Какой странный, господибожемой… – и кашлянула.
Медленно и торжественно, сопровождаемые тишиной (ибо серебряный водопад внезапно замер), они спустились с душных кружевных небес и пошли сквозь любопытную толпу по живому коридору. Ей снова пришлось облачиться в сырое платье, и тело ее начинал бить озноб. Егоров с аккуратной почтительностью катился вслед за ними.
Ливень давно прекратился, но тяжелые тучи висели над городом. Дул резкий холодный ветер, и уже не было вокруг радостной пестрой толпы, а лишь, венчая окончание присутственного дня, растекался теперь, куда ни глянь, поток серолицых людей в поношенных темных мундирах с медными пуговицами. Движения их были однообразны, походка шаркающая; запах подгорелого лука висел над проспектом, возносился к небу, запах подгорелого лука, квашеной капусты и пота… Их тусклые глаза сливались в один, и в нем, этом громадном глазе, на самом дне его громадного тусклого зрачка шевелилось невзрачное счастье от предвкушения каждодневных благ, навеваемое запахом подгорелого лука.
На мостовой перед трактирной дверью уже стояла наемная карета с предусмотрительно распахнутыми дверцами. Возле нее покачивался, расплывшись в туманной улыбке, фон Мюфлинг, словно встречал гостей на пороге собственного дома.
– Пршу… – и подал незнакомке руку, и помог ей взобраться в экипаж, сам едва не упав при этом.
Мятлев поблагодарил его, с трудом сдерживаясь, чтобы не рассмеяться. Савелий Егоров тронул князя за плечо и шепнул ему по–свойски:
– Ваше сиятельство, вы не гневайтесь, однако мои дамы говорят, будто знают вашу даму: знаем, мол, ее… Ее будто все уже знают в том смысле, что она, мол, э–э… Ну, знаете, как про это говорят. То есть не только мои дамы, а и прочие… А я ведь знаю вашу доброту… – и засмеялся. – Знаем вас, ваше сиятельство…
– Бдняжка, – сказал фон Мюфлинг, поклонился и на негнущихся ногах зашагал обратно в трактир.
В экипаже она, не стесняясь, прижалась к Мятлеву содрогающимся телом; голову, пахнущую дождем, склонила ему на плечо, и ему ничего уже не оставалось, как обнять ее, и он обнял.
– Господибожемой, куда мы едем?
– Вы едете ко мне, – с твердой решительностью сказал он. – Буду до конца бесцеремонным.
Протеста не последовало, наоборот, какой уж тут протест. Она лишь вскинула голову, чтобы незаметно мельком заглянуть ему в глаза.
– Какой странный, даже не спросил имя… Какие у него руки, горячие, господибожемой! Нет, нет, не убирайте… Да что это с вами? Не убирайте, я прошу вас… Долго ли нам ехать?… И печь, и чай с вареньем?! Господибожемой, это ему ничего не стоит!… И платье высушим?… Какой странный: затащил в трактир, чуть руку не вывернул, напоил водкой насильно, напустил на меня каких–то грязных чудовищ, а теперь обнял… и теперь тепло, и еще обещает чаем напоить… – Она счастливо засмеялась. – Да полно, уж не сон ли?… Ах, если бы грудь прикрыть от ветра…
Мятлев с поспешностью юнца обнял ее другой рукой.
– Какой странный, – засмеялась она, еще пуще к нему прижимаясь. – Даже не спросит, где я живу и не надо ли проводить меня домой… – Это она произнесла уже шепотом, и еще что–то вроде: самоуверенность, насилие, истязание, наглость…

19

Так бормотала, словно засыпая в железных объятиях счастливого Мятлева, двадцатидвухлетняя Александрина Жильцова, мало заботясь, куда ее может завезти наемная петербургская карета.
Ее отец, Модест Викторович Жильцов, был похоронен заживо средь толстых тюремных стен далекого Зерентуя после известного события на Сенатской площади в декабре 1825 года. Неумолимая судьба сыграла с ним злую шутку, разлучив его, безвинного, с молодой женой, двухлетней дочерью и спокойной, добропорядочной жизнью.
13 декабря 25 года, за день до печального происшествия, прикатил он в Санкт–Петербург из своего калужского далека хлопотать по имению, которому грозили всякие беды. Будучи человеком общительным и добрым и имея множество друзей среди гвардейских офицеров, с которыми еще недавно служил перед тем, как выйти в отставку, он не преминул тотчас же по приезде навестить их. Не застав некоторых из них дома, он перенес визиты на следующий день и как раз четырнадцатого декабря сел в сани и отправился по адресам. На Сенатской площади он вдруг увидел каре Московского полка, окруженное толпами любопытных. Решив, что это очередное построение или смотр, и разглядев среди офицеров, разгуливавших перед каре, старых своих знакомых, он выскочил из саней и бросился к ним. Когда же наконец, по прошествии некоторого времени он вдруг понял, что происходит, ибо, оторванный от всего в своей глуши, не мог предполагать ничего подобного, было уже поздно. Войска, которыми предводительствовал сам молодой император, окружили каре. Жильцов в ужасе перед происходящим успел кинуться прочь и благополучно добрался до гостиницы с одной–единственной мыслью побыстрее уложиться и на утренней заре гнать обратно в имение. И он действительно уложился, но покинуть столицу опоздал. Кто–то его увидел, кто–то сообщил, пошли слухи, и за ним явились. Видя в том несчастное недоразумение, Жильцов не спорил, надеясь на быстрое разбирательство. Его препроводили на гауптвахту, где он очутился в соседстве с незнакомым ему интендантом, также арестованным в связи с событиями. Через два дня интендант был приглашен для допроса, а возвратился сияющий и возбужденный. Оказалось, что его дело счастливо завершилось, ибо, как он рассказывал, выложил чистую правду, а те, мол, что пытались выкручиваться и оправдываться, о судьбе их даже страшно подумать.
– Так моя чистая правда – это полное неведение, – сказал, улыбаясь, Жильцов.
– Э–э–э, батенька, – засмеялся интендант, – все запираются, сказываясь несведущими. А запирательство знаете чем грозит?
Действительно, на следующий день интенданта выпустили, а Жильцова повезли допрашивать. Конечно, он и не думал по врожденной порядочности и благородству отрицать, что в злополучный день оказался среди мятежников, так ведь это вот как получилось. Его попросили назвать имена знакомых офицеров, и он простодушно и даже с радостью их перечислил, ибо их все видели, а молчание могли расценить как запирательство.
– Имели ли вы сами когда–нибудь случай высказываться неодобрительно в адрес нынешних законоположений? – спросили его.
– Никогда! – с ужасом выкрикнул он.
Тогда его отправили обратно на гауптвахту, посоветовав ему не запираться, а, напротив, все тщательно припомнить, описать и тем самым облегчить свою участь.
Он пометался по своей тюрьме, пострадал, попричитал, размышляя о своей молодой жене, проклиная день, когда решился ехать в Петербург, который схватил его, безвинного, неумолимой пятерней, и принялся писать, припоминая все, что когда–либо думал о различных преобразованиях, которые помогли бы его отечеству еще более расцвесть. Признание было отправлено, и о нем позабыли.
В течение долгих месяцев он напряженно ждал, что вот–вот за ним явятся, чтобы объявить ему о полной его невиновности, и представлял, как будет все это рассказывать и объяснять своей жене, которой он никак ничего не мог сообщить и которая, по всей вероятности, была в полнейшем отчаянии.
Наконец наступило лето, и в комендантском доме Петропавловской крепости он с ужасом узнал, что лишен дворянства и осужден на долгую каторгу.
В течение нескольких дней после сентенции он пребывал как бы не в себе: никого не узнавал, к еде не притрагивался, разговаривал сам с собой и все время ходил из угла в угол, потеряв сон.
Его молодая жена, кое–как сводя концы с концами в маленьком имении, заложенном и перезаложенном, узнала наконец о судьбе, постигшей ее несчастного супруга, и пришла в сильное расстройство, так что уже никакие доктора и никакие снадобья не могли вернуть ей прежнего здоровья.
Заботы и хлопоты по воспитанию маленькой дочери еще придавали ей сил, а с мыслью о том, что он действительно тайно от нее участвовал в заговоре и теперь должен расплачиваться за тяжкие свои грехи, с мыслью этой она кое–как примирилась. Теперь она жила ради маленькой Александрины, стараясь дать ей приличное образование, как ни была стеснена в средствах.
Так пролетело несколько лет, как вдруг от него пришло предлинное письмо, и не официальной почтой, а переданное через десятые руки и, таким образом, миновавшее бдительные очи цензуры. И тут она узнала, как все воистину случилось с ее несчастным мужем и что он пострадал невинно и теперь, невинный, осужден на такие нечеловеческие муки. И это, и сознание собственной беспомощности перед лицом государства с его запутанными и сложными делами и намерениями – все это явилось последней каплей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80


А-П

П-Я