Прикольный магазин Водолей 

 

Представьте себе странную фигуру русской крестьянки из окрестностей Петербурга в фижмах, в высокой прическе, напомаженную, напудренную и затянутую в корсет до удушья. Тем не менее это находили необходимым. Лишь при рождении Михаила отец освободил этих несчастных от столь смешной пытки…»
Николай Павлович попытался сесть, железная кровать зазвенела под ним, но у него ничего не получилось. Сын качнулся было помочь ему, но отец показал, что этого не нужно. Александр Николаевич словно впервые увидел эту простую железную кровать поперек кабинета, зеленую кожаную подушку, на которой покоилась голова императора, стоптанные туфли у подножия кровати.
– Ну, ну, – сказал император, – что же дальше?
– «…Спали мы на железных кроватях. Два волосяных матраса, обтянутых холстом, и третий матрас, обтянутый кожей, да две подушки, набитые перьями, составляли самую постель; одеяло летом было из канифаса, а зимою ватное, из белой тафты. Полагался также белый бумажный ночной колпак, которого мы, однако, никогда не надевали, ненавидя его уже в те времена…»
Николай Павлович вновь хмыкнул.
– И мы своим упрямством постепенно привели к тому, что колпаки были отменены, – сказал он с удовольствием, – это была такая нелепая традиция, что даже мы, дети, не хотели с нею мириться…
– Да, – сказал сын, – многое из того устарело и кажется смешным…
– Кто может знать, что устарело, а что нет?… – прошептал отец и подумал, что шомпольные ружья у защитников Севастополя также давно устарели и бессильны против нарезных английских.
– «…Скажу еще несколько слов о занимаемых нами помещениях. Я помещался с самого дня моего рождения во флигеле, занятом в настоящее время Лицеем…»
– Нет, – сказал Николай Павлович твердо, – мы должны это знать, мы должны стараться это знать… мы должны предчувствовать… Конечно, нам не все доступно, но мы должны стараться… Послушай, – вдруг сказал он тихо, – кто была та женщина, тогда, в Царском Селе, перед карнавалом, которая стояла возле кустов у эспланады в голубом платье с желтым зонтом?
– Какая женщина? – удивился сын.
– Я не мог ее узнать, а после она исчезла, – сказал Николай Павлович уже без интереса, – впрочем, читай дальше…
– «…Одно из последних событий этой эпохи, воспоминание о котором будет для меня всегда драгоценным, это удивительное обстоятельство, при котором я познакомился со знаменитым Суворовым. Я вошел в библиотеку моей матери в Зимнем дворце и увидел оригинальную фигуру, всю увешанную орденами, которые были мне неизвестны. Эта личность меня поразила. Я его засыпал множеством вопросов, а он стал передо мной на колени и имел терпение все показать и объяснить. Я видел его потом несколько раз во дворе дворца во время парадов следующим за моим отцом, который шел во главе конной гвардии».
«Но почему, почему, – подумал он, – почему я должен выглядеть смешным в глазах Европы? Бронированные пароходы развивают большую скорость, и парусные суда бессильны против них… А разве… но почему, почему?… Когда генерал Ламсдорф бил ребенка линейкой по пальцам… когда он бил, это не оскорбляло… это не оскорбляло… но он при этом не злорадствовал, как какой–нибудь подлый француз… но почему, почему?…»
– «Отец переехал в Михайловский дворец; отъезд же нас, детей, последовал несколькими неделями позже, так как наши помещения не были еще окончены. Отец часто приходил нас проведать, и я хорошо помню, что он бывал чрезвычайно весел. Сестры мои жили рядом с нами, и мы то и дело играли и катались по всем комнатам и лестницам в санях, то есть на опрокинутых креслах; даже моя матушка принимала участие в этих играх… Помню, что всюду было очень сыро, и на подоконники клали свежеиспеченный хлеб, чтобы уменьшить сырость. Всем было довольно скверно, и каждый сожалел о своем прежнем житье в Зимнем дворце. Разумеется, что все это говорилось шепотом и между собою, но детские уши часто умеют слышать то, что им знать и слышать не следует, и слышат лучше, чем это некоторые предполагают. Я помню, что тогда поговаривали об отводе Зимнего дворца под казарму; это возмущало нас, детей, более всего на свете. Мы спускались регулярно к отцу в то время, когда он причесывался. Это происходило в собственной его опочивальне; он бывал тогда в белом шлафроке и сидел в простенке между окнами. Старый Китаев в форме гусара был его парикмахером и завивал букли. Как только прическа бывала окончена, Китаев с шумом закрывал жестяную крышку от пудреницы, и это служило сигналом камердинерам, чтобы войти в комнату и одевать отца.
Однажды вечером в большой столовой был концерт, во время которого мы находились у матушки и подсматривали в замочную скважину. Михаил, которому было три года, играл в углу один, в стороне от нас. Англичанки, удивленные тем, что он не принимает участия в общих играх, задали ему вопрос, что он делает, и он, не колеблясь, ответил: «Я хороню отца!» Как ни малозначащи были такие слова в устах ребенка, они тем не менее испугали нянек. Ему запретили играть в это, но он упрямо продолжал, заменяя, правда, слово отец – семеновским гренадером. На следующее утро моего отца не стало… То, что я здесь говорю, есть действительный факт».
«Бедный Саша, – подумал он, глядя, как сын с удовольствием читает эти старые смешные записки, – бедный Саша: он еще не понимает, каким нужно быть сильным и непреклонным, чтобы тянуть на себе эту страну, чтобы она могла тянуть на себе всю Европу. Каким нужно быть… каким нужно быть… Как нужно все это чувствовать, осязать, угадывать…» Ему вдруг захотелось погладить руку сына и сказать ему: «Прости меня, что я передаю тебе эту страну не в самый ее расцвет, а вот… ты видишь… как все неожиданно обернулось… а ты не сильный, не железный…»
«Бедный papa, – подумал Александр Николаевич, – какой ужасной трагедией обернулась теперь его самонадеянность и его сила, и как он мучается, не понимая, отчего это все так случилось…»
– Читай, читай, – сказал Николай Павлович едва слышно, – какая экскурсия…
– «Мы вместе с матушкой вернулись в Зимний дворец. Матушка лежала в глубине комнаты, когда вошел только что ставший императором Александр… Он бросился перед нею на колени, и я до сих пор слышу его рыдания… Ему принесли воды, а нас увели… Для нас было счастьем опять увидеть наши комнаты и, должен сказать по правде, тех деревянных лошадок, которых мы, переезжая в Михайловский дворец, забыли…»
– Позови Мандта, – сказал Николай Павлович, не открывая глаз.
Едва наследник удалился, как старая знакомая уже сидела в кресле, словно и не уходила. Появился озабоченный Мандт, а она (вот новость!) продолжала сидеть как ни в чем не бывало! Чего может желать женщина, так настойчиво, так дерзко, так откровенно, так прилипчиво навязывая свое общество? Ее бесшумное появление, молчаливое высиживание у его изголовья – бездарная попытка заинтриговать (нашли дурака, сударыня!). А после такой заинтригованный дурачок, распустив слюни, побредет за нею, держась слабеющей рукой за ее юбки…
Он бунтовал, иронизировал, негодовал, но знал, знал, что теперь она не сойдет с этого места, покуда их руки не соединятся. «Нет, нет, – крикнул он так, чтобы слышала только она, – я люблю другую!…»
– Ваше величество, – сказал доктор Мандт, склоняясь, – вы меня звали? Николай Павлович открыл глаза и сказал со спокойной усмешкой:
– Эта женщина обещает мне спасение… Она сильнее вас, дорогой Мандт. Я только что вспоминал собственное детство, оно было совсем недавно, но ей нет никакого дела до моих сантиментов. Императрица Екатерина восторгалась моим богатырским здоровьем… Что скажете? Мне снова плохо, и я задыхаюсь.
– Не желаете ли вы, ваше величество, – сказал Мандт с расстановкой, – чтобы Баженов пришел помолиться с вами?
Николай Павлович не ответил. Он посмотрел на даму, она и не думала уходить. Мандт колдовал над ним, и прикосновения трубки вызывали резкую боль. Придет священник Баженов, чтобы он мог причаститься. На всякий случай?… Таков давний уговор, его решение, он потребовал, чтобы если что–нибудь… «Как же я пойду с тобой? – спросил он у молчаливой дамы. – Ведь я сильно болен, и я люблю другую. Разве ты не понимаешь, что я не могу совершить предательство?» Она, по обыкновению, промолчала, но было ясно видно, что она все слышала и хочет, чтобы и он понял, что ее решение бесповоротно и тот, кто должен их соединить, уже ждет, а жалкие слова о предательстве – всего лишь жалкие слова. Она была красива странной красотой, которая одновременно страшна и необходима, словно серебряный кубок, наполненный спасительным ядом, избавляющим от множества мучительных и неразрешимых ужасов, накопившихся за долгую жизнь.
Мандт отскочил от него со своим стетоскопом и поджал губы.
– Плохо, ваше величество, – сказал он с трудом.
– В чем же дело? – спросил император. – Воспаление расширяется, что ли?
– Хуже, ваше величество.
Николай Павлович закрыл глаза и спросил безразлично:
– Что же?…
– Начинается паралич…
Ему показалось, что дама кивнула. Он хотел улыбнуться ей, но не смог: все–таки она была чужая, чужая, пока еще чужая…
– Так это смерть? – спросил Николай Павлович, уставившись на Мандта.
Доктор был где–то далеко и даже как будто висел в воздухе, он теперь находился за прозрачной и непреодолимой стеной, и оттуда он прошептал:
– Вам осталось несколько часов, ваше величество.
И вот за окнами была уже ночь, хотя только что было раннее утро. Впрочем, это уже не имело никакого значения, как и то, кто появлялся возле его кровати и за кем… Наконец получилось так, что все окружили его кровать, словно выросли из пола, хотя все они тоже были за этой прозрачной стеной, и все они были еще во власти привычных правил, потому и двигались нелепо, как крабы, и говорили пустые фразы, подчиняясь этим правилам. «Неужели и я так двигался? – подумал он с отвращением и отвернул лицо к стене. – Как им не стыдно!» Однако, отвернувшись, он вновь увидел ее. Она сидела, и стена нe мешала ей. Он протянул ей руку, но тотчас отдернул.
Сквозь прозрачную стену он увидел окно, в котором было утро. «Как быстро все меняется, – удивился он, – а дальше пойдет еще чаще…» И вдруг из той же стены выглянуло усталое, растерянное лицо, кажется, графа Орлова, и его старческие губы произнесли смешную фразу:
– Ваше величество, там вечерний курьер из Севастополя…
«Где это там? – подумал он, напрягаясь. – Кто это там? Севастопольский курьер из вечной ночи… вечернее чудо, которого больше не может быть…»
– Эти вещи меня уже не касаются, – проговорил он по складам с облегчением, – уже… уже… – и с благодарностью улыбнулся молчаливой даме, и вдруг сказал: – Und grьЯen Sie mir auch noch mein liebes Peterhof… Передайте еще мой привет моему милому Петергофу. – нем.


Было видно по всему, что она его одобряла. Он все теперь делал правильно и не ошибался, и говорил нужные слова, и смотрел только на нее, и уже без страха, хотя и без восторга, и страдал от усиливающегося удушья уже совсем не так, как час назад…
«Теперь, – подумал он, – я не могу отказать ей, хотя боюсь ее… Я боюсь тебя, – сказал он, – все–таки я боюсь тебя, я не люблю тебя… Ты слишком добра ко мне, и я тебя боюсь…» И, говоря все это, он протянул ей руку. Ее ладонь была прохладна… Грянул свадебный оркестр. Он оглянулся на жену и растерянно пожал плечами, а эта, молчаливая, сгорающая от нетерпения, крепко держала его за руку и вела за собой.
– Господибожемой! – крикнул он в отчаянии, но оставшиеся уже не слышали.
Баженов рыдающим басом выпевал ему вслед подобающие слова.

90

Ночь была насыщена роковыми предзнаменованиями. Они царили во всем, начиная с низкого черного неба и кончая тягостным шепотом Мусы Саидова: «Лошади готов, кенязь». Мятлев в последний раз оглядел укромную светелку, подхватил сумку с тетрадями и письмами, одернул сюртук с чужого плеча и шагнул за порог. Старый товарищ – благородный лефоше – многозначительно шевельнулся за пазухой. «Быстро ходи, быстро ходи», – шелестел Муса и, подобно черному коту, бесшумно извивался по тропинке. За домом, за садом, во мраке едва проглядывались две заседланные лошадки. Муса протянул Мятлеву повод одной из них, и четыре тени неслышно двинулись через спящую крепость. Уже за рекой, у низкорослой кизиловой рощицы, под плач шакалов они уселись в седла и затрусили на север, держась в стороне от наезженной дороги.
Когда же передовая крепость скрылась за первым холмом, они пришпорили своих лошадок и поскакали, торопясь до рассвета проехать как можно больше.
Там, на севере, лежал Петербург. За Москвой, за Тверью. Там, в Петербурге, шумела незнакомая нынче жизнь, и новый молодой царь, разукрашенный слухами, готовился к коронации. А тот, с которым столько было связано, беспощадный и равнодушный, покоился в своей усыпальнице, так и не промолвив простого, ничего не значащего слова, по которому Мятлев мог обрести свободу. Долетали известия, что доброта нового молодого распростерлась на старых сибирских изгнанников и они вот–вот потянутся в Россию, на старые места. И только Мятлева обошла милость нового царствования.
Наконец первые признаки встающего солнца заколебались в воздухе. Беглецы остановились. Муса протянул Мятлеву шершавую ладонь, затем низко поклонился, приложил ладонь к сердцу, поворотил свою лошадь и ускакал.
Теперь предстояло пробираться в одиночестве. Мятлев расстался с Мусой, испытывая сожаление. Этот пухлогубый немолодой мирный горец, тайно приведенный в комендантский дом Аделью, с упрямством пленника и великодушием святого взялся устроить судьбу бывшего русского князя и называл его «кенязь», а иначе называть отказывался; «Ехай, ехай, – торопил он, – ищи свой баба, кенязь. Пусть русский цар будет плохо – кенязь пусть будет хорошо…»
Пусть будет, пусть будет. Силы, которые повеличавее нас, всё расставляют по своим местам. Хромоножка мог торжествовать: его главный соперник, Медведь всероссийский, безопасно украшал собою императорскую усыпальницу, и все, что было меж ними, рухнуло безвозвратно, поглотив и их долгое несоответствие друг другу и оставив самому Времени право решать истинную цену их любви, страданий, ненависти и надежд.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80


А-П

П-Я