https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/deshevie/ 

 

напрыгался он в своей корзине… Шамиль ли виноват? Думал ли старик Распевин, выходя молодым на Сенатскую площадь, что и он сам – не более чем благородный лефоше?»
«…январь, 28…
…Гуляю далеко. Ноги пока еще чужие. На рубцы глядеть страшно. Вчера, вечером поздним, не мог уснуть. Все вспомнилось. Захотелось плакать, просто, по–детски, свернувшись калачиком, неразумно всхлипывать, причитать, скулить, пусть без надежды, что кто–то приласкает теплой ладонью. Что же это значит? Всю свою сознательную жизнь приучал себя к умению смеяться над самим собой. Однажды, еще в ту благословенную пору, когда мои собственные надежды были свежее майских роз и призраки грядущих катастроф еще не возникали на безмятежном небосклоне, я, перечитывая Его стихи, наткнулся на: «…И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг…» – и ощутил бурю. Эта буря состояла из любви и сомнения, а сомнение, как известно, вызывает потребность сравнивать, и я принялся за сей неблагодарный труд, втайне рассчитывая, что предвкушаемые озарения и открытия оправдают мое суетливое неблагородство. И вот я принялся с пылкостью влюбленного и расчетливостью безумца сравнивать Его с Пушкиным, не задумываясь, как может быть расценен этот шаг знатоками изящной словесности. Я принялся сравнивать, потому что внезапно почувствовал, что раскрыл тайну, возвышающую одного гения над другим, Я увидел перед собой житейское море, в котором все мы заключены, ликующие и отчаивающиеся, все, все – и цари, и холопы; нас всех овевают одни ветры, одни волны окружают нас, и одинаковая соль пропитывает наши рубища, горностаевые или домотканые. И вот, кружась средь этих волн, празднуя вознесения на гребень, испытывая боль от провалов в бездны, рыдая, хохоча, отталкиваясь друг от друга, мы становимся рабами своих маленьких удач и маленьких своих трагедий, и слишком проникновенно судим о себе самих и проникаемся к себе самим чрезмерной жалостью. Печали всех других бледней, чем наши. Их лица искажены тревогой, страхом, но что – их страх, и что – их боль в сравнении с нашими? Лишь редким счастливчикам удается вознестись над собою, пусть хоть на мгновение, и увидеть себя со стороны, но и этого мгновения бывает достаточно, чтобы успеть убедиться в собственном ничтожестве. Так, охладившись, ты начинаешь распознавать вокруг себя иные лица, не менее достойные, чем твое, и муки, не менее ужасные, чем те, которые испытываешь ты… А там, глядишь, и руку захочется протянуть, и соседу улыбнуться. И тогда ты вытрешь свои напрасные слезы о себе самом и посмеешься над своим иллюзорным величием… Но это удается лишь редким счастливчикам, подобным Пушкину, и по–разному в разные времена… А он плакал о себе самом. Так плакал, что и до сих пор сжимаются наши сердца, однако слез стереть не успел, не охладился – видимо, ранняя смерть помешала или время… Так понял я все это тогда и тайно обучал себя искусству не придавать большого значения своим катастрофам. И в этом, кажется, преуспел… Так что же нынче мне захотелось свернуться калачиком и всхлипывать, и скулить, покуда доктор бормочет мне всякую горькую чепуху? «Она, бедняжечка, – бормочет он, – думала, что эта железная штучка, этот, как вы его назвали?, лефоше этот, ее спасет. А он–то ну, может, от пьяного насильника кое–как и спасет, да ведь много ли их, пьяных–то насильников? Они ли больше всего нам докучают?»
«…февраль, 19…
…Адель достала мне где–то английской байки. Запеленав ноги, чувствую себя молодым: так мягко, так безболезненно, так благополучно. «Адель, – сказал я ей, – вы не жалеете этот роскошный кусок этой божественной ткани для моих ног?» Сказал, конечно, глупость, за что и получил в ответ: «Дают, так и берите», – с приличествующей ее дикости интонацией. Смотрела внимательно, как я наряжал свои бедные ноги в сей пышный мундир, прислушивалась к моему кряхтению, и ни тени на ее безупречном лице. Кстати, все кряхтят одинаково, независимо от цвета крови.
Воронцов успел отличиться и заглянул ко мне в новехоньком мундире. Поручик. «Я бы на вашем месте, если бы знал, что это мучение бессрочно, убежал бы!» – сказал он мне с замечательной бестактностью.
– Теперь, – сказал я, – надеюсь, что меня отпустят. Кому нужен такой солдат?
– Не скажите, – обрадовал он меня, – понадеялся зайчик на волка! – и очень дружески улыбнулся.
Госпиталь уже позади, а доктор таскается за мной, словно еще что–то ему во мне предстоит кромсать и резать. Его печальные виноватые глаза преследуют меня. Он ходит по пятам, вздыхает о погоде, хочет общаться. «Вы себя не жалейте, – говорит наставительно, – наоборот, мучайте себя, свои ноги, принуждайте их, заставляйте…» – его хриплые вздохи слышны в окрестных аулах.
Кузнечика знакомое лицо вдруг выросло среди травы… «Я гляжу на вас с восхищением, – говорит доктор и при этом краснеет, – я вот, к примеру, до последней минуты суетился, надеялся на что–то и только сейчас увидел, понял, что напрасны наши совершенства… и уже в тело все пошло, – он пощипал себя с отвращением, – нет мускулистости, поджарости… на уме – всякие пошлости, а вы на своих полуногах так величественны, так величественны!…»
Императрица Екатерина однажды поручила своему семнадцатилетнему сыну написать доклад о состоянии Российской империи. Павел принялся за работу и вскоре шокировал мать, преподнеся ей сочинение, в котором утверждал, что Россия находится в бедственном положении и должна, чтобы спастись от гибели, отозвать свои войска из Европы, сократить армию минимум вдвое и все средства обратить на штопанье прорех в империи. Мать рассмеялась, найдя, что сын несведущ в вопросах государственных, что армия приносит стране славу, слава же возвышает нацию в собственном мнении, иного народ ей никогда не простит. Она рассмеялась, но с той поры не доверяла сыну, и его наследственные права многократно подвергала сомнению. Лишней крови почти не осталось».
«…апреля 27…
…Кузнечика знакомое лицо вдруг выросло среди травы… среди цветов… Слава богу, что я остался жив! Пусть эти ноги не совсем мои, но они даны, чтобы дотаскать мое тело до натурального конца. Кому была бы польза от моей преждевременной гибели? Среди цветов проглядывают всевозможные признаки продолжения жизни и счастливых перемен… Два острых локотка отставлены манерно… Ваше императорское величество, вы взяли у меня все. Зачем вам это? Можно подумать, что в вашей власти даровать мне вторую жизнь, которую я могу прожить, не досаждая вам. Но эти фантазии оставим сказочникам, а сами обернемся лицами к суровой правде, и тогда, осознав ее, может быть, вы сами и ваши ближайшие помощники устыдитесь собственных самоуверенности и самоупоенности, позволяющих вам не замечать отчаянного положения, в которое я поставлен. Да и не только я. Господин ван Шонховен тоже… С другой стороны, мне лестно думать, что вы обо мне не забыли. Низкий поклон. Примите уверения… Но знайте, что я злопамятен отныне! В тот самый последний день она наклонилась ко мне и сказала, как говорила всякий раз, уходя ненадолго: «А теперь поцелуй меня в память о Коджорской дороге… крепче… крепче…» И я поцеловал ее, не вкладывая в тот поцелуй трагического смысла, и когда доктор кряхтел в коридоре: «Мне надо вам что–то сказать», – это тоже не насторожило меня, хотя ваш холоп уже готовил наручники, не опасаясь прослыть палачом… Я понимаю, ваше величество, что вы не распоряжались отобрать ее у меня столь тайным и постыдным способом. Когда я похоронил однажды генерала Рота, вы всего лишь поморщились, а ваши слуги меня выслали, и я получил первую пулю в живот. К счастью, я остался жив. К счастью для меня, конечно. Я понимаю, ваше величество, что на фоне происходящих событий моя судьба столь ничтожна, что говорить о ней смешно… Но ведь события совершаются ежечасно: то Кавказ, то Турция, то неурожай, то холера, то поляки, а у меня одна жизнь, ваше императорское величество, один господии ван Шонховен, и ничего другого. Теперь, раскачиваясь на непослушных ногах от малейшего дуновения, я не забочусь более насытить свою жизнь духовными богатствами мира. Я тороплюсь к ван Шонховену, и это сильнее всего прочего…»

86

Наше путешествие на Кавказ было столь непродолжительно, что возвращение в Петербург прошло почти незамеченным. Будто мы и не покидали сего гранита. Моя толстушка повезла с собою целый чемодан любимых ею опасных изданий, так что я обливался холодным потом всю дорогу, опасаясь, как бы какой–нибудь услужливый полицейский чин не запустил бы своих рук и носа в этот драгоценный утомительный и взрывчатый груз. Откровения эти, слетевшиеся к ней с разных сторон, удивительно возбуждают Марго, хотя на меня производят усыпляющее действие. Она надеется с их помощью определиться в царящем произволе. Где бы мы ни находились: в карете ли, на постоялом, в доме ли Марии – всюду, едва мы оставались одни, как тотчас она извлекала одну из книжиц и с виноватой улыбкой, но с решительностью на челе принималась за прерванное чтение, требуя и моего участия. «Ах, Марго, – смеялся я, – тебя все–таки больше волнует не суть, а тайное соучастие!… Запретный плод слаще… висеть на волоске – одно удовольствие, если знать, что он не оборвется…» Ее это не выводило из равновесия, она отмахивалась от меня и говорила: «Твоего темперамента хватает лишь на любовные ласки, наша печальная действительность вызывает у тебя зевоту. Наверное, справедливо, что тебя погнали из гвардии: гвардия всегда была матерью перемен». Тут я представлял себе бывших моих, совсем недавних моих красавцев, способных только на перемены служебных ступенек и мундиров, но не образа правления; готовых отдать свои жизни за благосклонный взгляд императора или императрицы и растоптать своими ботфортами всех авторов всех запретных книжек… «О Марго, – говорил я с шутливой высокопарностью, – не знаю, кому из нас повезло больше: мне ли, полюбившему тебя, или запрещенным книжкам, завладевшим твоим сердцем?» Тогда она начинала гневаться и говорила: «Ты так же пуст, как и твои вчерашние соратники! Как отучить тебя от блаженной слепоты и лени?» Затем я целовал ее, и все становилось на свои места, однако ненадолго. Даже в ту пору, когда бушевали бури в Петербурге и судьба Мятлева, томящегося в Петропавловке, оставалась непроясненной, и во всем этом жутком кошмаре несправедливости и горечи, которыми была окружена судьба этого человека, даже тогда толстушка умудрялась проповедовать свои фантазии больной и невменяемой Лавинии, мечущейся меж Петропавловкой и Ладимировским, меж надеждой и насилием. «Да, да, – отвечала Лавиния с самой изысканной учтивостью, на какую была способна, – да, да, несомненно, ах, Марго, как это справедливо все, что ты читаешь! Да, да… Но сейчас я не могу об этом думать, сейчас я думаю лишь о том, как спасти его. Потом, когда–нибудь, я, наверное, смогу понять все это лучше, но сейчас… сейчас…»
Конечно, ни о каких празднествах, карнавалах и фейерверках в Тифлисе по случаю нашего приезда не могло быть и речи. После дикого ареста Мятлева и Лавинии в доме Марии продолжались непрерывные поминки, в которые превращались все трапезы и даже вольные беседы. Все о том, все о том. Страшное происшествие на Коджорской дороге, свидетелями которого были Мария и Гоги, припоминалось в мельчайших подробностях. Слезы душили нас и отчаяние, и недоумение, и бессильный гнев. А тут еще все усугублялось вечным праздником счастливой тифлисской музыки, врывающейся в окна вместе с ветвями акации. Все пронзительно пело, кричало, надрывалось, захлебывалось. «Эээ, – говорил Гоги в сердцах, – все хочет жить!»
«Прости меня, дорогая, – сказал я как–то Марго, – это твое первое появление в моем родном краю обернулось для тебя не праздником, а поминками». – «Господи, – сказала Марго, – лучше страдать о живых, чем оплакивать мертвых. То, что они живы, – разве это не праздник?» И печаль наша продолжалась.
А природа тем временем все трудилась в своей мастерской, склонившись над неведомою нам работой, и непостижимые разумом ее замыслы превращались постепенно в дни нашей жизни. Чего–то она нас с безжалостностью лишала, но чем–то и награждала нас, вручая нам новые ключи от новых заветных дверей. Она трудилась не покладая рук, посмеиваясь и сопя, время от времени намекая нам с помощью громов и молний, разлук и смертей, катастроф и приступов пронзительной тоски, что нам не следует ею пренебрегать и ее игнорировать, и слишком уж обольщаться на свой счёт, что движения ее неторопливы не по лени и нерадивости и что нет у нее для нас с вами лишней крови, господа…
– Нет, – говорила Марго, надувая губки, – это все пустые отговорки. На бога надейся, а сам не плошай…
«Ладно, – думал я, – поживи еще, толстушка. Может быть, на тебя и снизойдет».
От Мятлева приходили слишком спокойные и сдержанные письма. Решительность, с которой он замаливал свои мнимые грехи передо мной и Лавинией, не могла не вызывать протеста. И я и Лавиния пытались смягчить в нем чувство вины, но, видимо, расстояние было столь велико, письма шли столь долго, что их усталые, хриплые речи уже не могли казаться ему достаточно убедительными.
Затем наступила тьма. Будто земля раскололась. Все стихло – ни возгласа с передовой линии, ни стона. Затем удалось различить средь палевых облаков ускользающую, придуманную, прозрачную тень господина ван Шонховена, стремительно удаляющуюся за горизонт, к горам Кавказским… Под каким именем? Под какой маской? Какие надежды вдохновляли ее в новом странствии? «Гмерто! – восклицала Мария, прислушиваясь к шелесту промелькнувшей тени. – Разве возможно единоборствовать с провидением? – И представляла себе острые ключицы господина ван Шонховена и с ужасом и благоговением всматривалась в пространство неба. – Какие должны быть крылышки у этого существа, чтобы так стремительно, так упоительно, так непререкаемо!» – «Да, возможно же, возможно, – утешала ее Марго, – вы бы только посмотрели, как летала она по Петербургу, как пересекала запретные линии, как проникала сквозь стены…» – «Человек, – говорил Гоги, воздевая руки к потолку – стремится занять натуральное положение, сам того не сознавая».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80


А-П

П-Я