https://wodolei.ru/catalog/mebel/nedorogo/ 

 

Это был автопортрет, и, кажется, из лучших. Вдруг лекарь произнес отчетливо:
– Конечно, вы имеете капитал и связи, и вы можете себе позволить роскошь быть щедрым и облагодетельствовать когда и кого вздумается. Конечно, вы и любовь можете приобрести. За хорошие–то деньги чего нельзя? Я был верным исполнителем ваших капризов, то есть желаний там тогда… Я имею в виду Петербург…
– Что такое Петербург? – спросил я. Фон Мюфлинг хмыкнул на своих небесах.
– Город на Неве, – вполне серьезно объяснил лекарь, – столица… Но когда встал вопрос о спасении человека – Фон Мюфлинг неторопливо осушил рюмку, тщательно пожевал что–то кем–то откуда–то поданное, взял новую рюмку двумя пальцами и вновь погрузился в самосозерцание.
– Я знаю, что эти милые провинциальные дурочки рассказывали вам небылицы, – продолжал лекарь, – не верьте им: чего не придумаешь со скуки?… Я сам рассказывал им петербургскую историю в один из грустных вечеров, и это чертовски в них засело, они буквально с разинутыми ртами слушали, как я, как мы там носились по городу и вдоль реки в безутешных и напрасных поисках…
Фон Мюфлинг щелкнул по рюмке пальцем, и тихий звон смутил Иванова.
– …и вся моя последующая жизнь была лишь горьким воспоминанием о загубленной душе той мученицы… – Лицо его скривилось, будто он попробовал эту горькую фантазию на язык… – Господибожемой, – простонал он, – я устал от этой вечной панихиды в моем сердце! А эти дурочки воспринимают все в натуральном свете и дают мальчишкам гривенники, чтобы меня унизить, и я… окончательно… составит… могло… быть… изумлению…
– Почему бы вам не уехать отсюда? – участливо спросил фон Мюфлинг, не меняя позы.
– Ээээ, – сказал лекарь, – это невозможно, милостивый государь. Вот ежели б у меня был капитал, как у князя, и его положение…
«Какое положение!» – захотелось крикнуть мне. Фон Мюфлинг рассмеялся. Иванов, видимо, обиделся, услыхав этот смех.
– Вы с вашими капиталами можете все себе позволить, – произнес он раздраженно, – то есть, может быть, вы и нe злодей, и даже более того – печетесь о добре, но с детства в вашем сознании, то есть ваш мозг с детства осыпан золотой пылью, и вы способны поступать, как она вам велит, и вы, несомненно, человек с самыми благородными правилами, да ваше благородство ведь – что? Ваше благородство от сознания, что вы можете заплатить за любую причиненную боль, и это чтобы потом вас совесть не мучала…
– А судьи кто? – с пафосом вопросил фон Мюфлинг со своих небес.
– Ах, судьи… – сказал лекарь, скривившись весь, и глаза его наполнились слезами, – ваш сарказм, милостивый государь, не имеет силы, ибо я говорю не как судья, а как пострадавший, вот так. И князь обо всем этом знает, оттого и молчит… А знаете ли вы, – вдруг закричал он, разглядывая облака в высоком небе, – знаете ли вы, что я был ей только братом?!
– Да перестаньте паясничать, – сказал я, – вы соблазнили ее и увезли…
– Я?!
– Вы пообещали спасти ее, вы ей внушили, что я эгоист, что меж нами пропасть…
– Я?! Образумьтесь! Куда я ее увез, господь с вами! Разве не мы с вами бегали вдоль берегов и не мы ли с вами истоптали весь анатомический театр?… Я же говорю: вы наслушались этих девок, этих интриганок!…
– А не с нею ли вы к нам приходили чай пить с ежевичным вареньем? – спокойно спросила Адель с крыльца. – Или то была другая?…
– Господибожемой! – застонал лекарь. – Какое униженье перед лицом этих сытых, праздных и счастливых!
– Ну, знаете, – возмутился фон Мюфлинг, – это уже черт знает что…
– Аделина, – вдруг тихо позвал лекарь, – да разве я спорю? – и провел пальцем по запекшимся губам. – Вы бы дали мне рюмочку этой… ну там есть у вас такая, на смородинном листе…
Она притворилась глухой. Я – слепым. Фон Мюфлинг – счастливым. Иванов церемонно поклонился и исчез средь сиреневых кустов.
– Б’дняжка, – сказал фон Мюфлинг, – совсем потерял гол’ву…
– Я вам крайне признателен, – сказал я полковнику, – вы совершили подвиг, потратив столько дней из своего отпуска ради такой безделицы, как мои неудачи.
Фон Мюфлинг хмыкнул и сказал из своей рамы:
– Вы и не поверите, князь, как от вас и от вашей очаровательной мужественной спутницы… от вас вместе… как от вас двоих… как вы оба можете влиять на судьбы людей, на судьбы многих, связанных с вами невидимыми узами… поверьте… – И он опрокинул рюмку, переждал и продолжил, стараясь отчеканивать каждое слово: – Вы не поверите, как все вообще связано меж собой… на этом свете. Какие ниточки между нас… меж нас… меж нами. Как все хитро, остроумно, безвыходно и оскорбительно, и ничего не попишешь – приходится… вертеться… Я все время пытаюсь сообщить вам нечто важное… Вы, конечно, заметили, что я хочу вам сообщить нечто важное…
– Я слушаю, – сказал я, и тонкий комариный, тоскливый, отвратительный звон дошел до моего слуха, – вы уже слишком много сделали для меня…
– Вы думаете? – грустно улыбнулся он. – Я все время хотел сообщить вам нечто важное… – И повторил упрямо: – Это важное… это я хотел сообщить вам… Пр’ставьте с’бе… и я сам с’бе все у–слож–нил…
Внезапно автопортрет моего спасителя исчез. Осталась рама и черный фон за нею…»
«…июня 28…
Мне надоело, выходя по утрам из комнаты, натыкаться на распростертое у дверей тело спящего Гектора, и я сказал об этом фон Мюфлингу. Он крайне удивился и тут же в моем присутствии отчитал слугу. Гнев его был столь силен, что казался искусственным. «Я приношу свои извинения, – сказал трезвый и благоухающий фон Мюфлинг, – скотская привычка спать на полу». Я очень благодарен ему за все, что он для вас совершил, но его приятельство начинает меня угнетать. Совместного путешествия я не выдержу, но как сказать ему об этом? Он горит им, фантазирует, целует ручки Лавинии и подмигивает мне заговорщически, а я не могу придумать ни одного мало–мальски убедительного предлога, чтобы отказать ему в его радости. При несомненном уме, тонкой наблюдательности, благородстве есть в нем что–то такое простодушное, детское, непосредственное, и я не удивлюсь, если он предложит вести совместный дневник в одной тетради или что–нибудь в этом роде…
Лавиния, слава богу, выздоровела и готова скакать дальше, однако болезнь как–то изменила ее. Она сделала ее суровей, взрослее и раздражительней. Конечно, раздражительность эта ненадолго, однако нельзя не считаться с условиями, в которых мы пребываем: нелегкая дорога, которая становится все труднее, неопределенность нашего даже самого ближайшего будущего, беззащитность и прочее, и прочее… Да и сама болезнь случилась–то, по моему мнению, не из–за жалкого купания в гнилой реке, а от этого всего, мучающего ее чистую, неискушенную душу. По свойству ее характера не исключено, что где–то втайне она себя винит за все, что произошло. И все это она носит в себе, и это все кипит в ней и бушует, а я пока ощущаю лишь неясные приметы этого бушевания, поэтому и утешать–то как будто нечего. Сестры Курочкины в нее влюблены и забавляют ее напропалую: Серафима – сплетнями, Адель – нравоучениями. Пора бежать, но как подумаю, что вместе с полковником, охота остывает. Лекарь не появляется, пьет, должно быть…»
«…июня 29
Нынче поутру удалось за бесценок нанять вполне еще приличную линейку под тентом, в которой мы покатим. Неожиданно фон Мюфлинг отпал! Все дни он твердил, что счастлив ехать вместе с нами, и сиял, а тут вдруг потускнел, помрачнел даже и наговорил мне миллион странностей. «Вы, – сказал он, – очень счастливы друг с другом, я крайне привязался к вам за это время. Будучи несколько осведомлен о ваших обстоятельствах, не могу взять в толк, как это вы так простодушно рискуете, то есть неужели вы не боитесь всяческих козней со стороны, ну, скажем, госпожи Тучковой (а вам известно, что это за дама), или с его стороны (я, кажется, понял, кого он имел в виду), или, скажем, дойдет до нашего департамента…» – «Отчего же это ваш департамент станет вмешиваться в такое дело?» – полюбопытствовал я, смеясь. «Вот вы напутешествуетесь, – продолжал он, – устанете с дороги, а усталость, милостивый государь, разбивает мечты–с… или может так случиться, что вам, то есть именно вам, захочется отправиться, скажем, в Турцию, а для вашей спутницы это… Впрочем, покорнейше прошу простить меня за глупые догадки… Черт знает, откуда я этих ужасов набрался… Когда я уланствовал, была у меня, правда, похожая история. Я, честно говоря, опасался всяческого шума, но все обошлось… это было восхитительно, ей–богу…»
Еще он наговорил множество всего, а затем внезапно сказал, что решил нас покинуть, чтобы не докучать нам своим присутствием. «Я буду ждать вас в Пятигорске, как договорились. Вы не изменили своего решения?»
«июня 30…
Фон Мюфлинг, загадочный, обременительный, благородный, придуманный, укатил вчера поздним вечером. Прощаясь, он отвел меня в сторону и сказал: «Представляете, если в вашу историю вмешается мой департамент?» – «Отчего же ему вмешиваться в мои дела», – повторил я как мог спокойно. И затем: «В таком случае вам придется меня арестовать…» – «Не дай–то бог», – сказал он и пожал мне руку.
События этой недели обрушили на нас столько всего, что вместо истинного отдыха получилась нешуточная пытка. Надеюсь, дальнейшее путешествие несколько рассеет тяжесть на душе и успокоит нервы. Лавиния сама осмотрела линейку, ощупала ее, осталась довольна. Была решительна и энергична, как никогда. Обстоятельно записала наш дальнейший маршрут. Внезапно мягко, но решительно предложила отказаться от заезда в Пятигорск. Я сослался на обещание, данное фон Мюфлингу, но она настаивала («Я вам в дороге все объясню»), и я с облегчением согласился, ибо устал от его присутствия. «Напишите полковнику печальное письмо, – сказала она, – усложненное сожалениями и всякими восклицаниями…» И я принялся за письмо, и тут она добавила: «Напишите, что это все в связи с моими капризами, что мне взбрело на ум ехать в Киев к родственникам или в Тамбов…» Я удивился. «Так надо, милый друг», – ответила она нараспев».
«июля 1…
Вчера случилось событие, совсем непредвиденное, наделавшее много шуму. Вернулась из дела часть отряда. К нам вошла томная Серафима и с порога объявила об этом. Мы распахнули окна и увидели, как по пыльной улице двигались герои. Вид у них был не то чтобы жалок, однако ничего восторженного в их адрес не рождалось. Несколько грязных орудий, прислуга в пропотевшей одежде, кое–кто в бинтах; усталые, сгорбленные, безутешные артиллерийские лошадки; возницы, похожие на чертей; офицеры, напоминавшие возниц; пустые зарядные ящики, несколько телег, переполненных ранеными, – все это моя молодость, которой как будто не было. Они докатились до нас с гор, подобно жалким остаткам когда–то грозной лавины, не могущие вызывать уже ни страха, ни восхищения, а лишь досадливое участие. Жители городка вышли на улицу. По всему чувствовалось – праздник. А ведь и я когда–то входил в иную крепость, и запах порохового дыма, исходивший от меня, возвышал меня в собственных глазах, и я когда–то обольщался своим высоким предназначением, и я когда–то… И меня везли на телеге с грязным свинцом в кишках, и серафимы тех мест и адели тех улиц благоговели при виде моих страданий.
Это была первая часть отряда, о судьбе же остальных покуда не было известно. Серафима здоровалась с проходящими офицерами и награждала их цветами, каждому – по цветку. И Адель говорила едва слышные слова приветствий, а где–то впереди уже раздавались тягостные клики, где–то уже начиналась тризна, словно оплакивали и этих, оставшихся в живых. О женщины! Они всегда проклинают войну, но восторгаются пропыленными героями. Я видел совсем юного прапорщика. У него было счастливое лицо человека, еще не сумевшего разувериться в собственном бессмертье. По всему было видно, что он сочинял на ходу возвышенное письмо своей maman, а может быть, своей Sophie или какой–нибудь Nadine, а может быть, он произносил про себя тот самый рассказ, с помощью которого должен будет нынешним же вечером повергнуть в восхищение какую–нибудь местную Серафиму… И я был таким?…
И Серафима время от времени оборачивалась к нам и, лениво улыбаясь, указывала глазами на героев, словно говорила: «Вот они и пришли! А вы–то, наверное, сомневались, что они вообще есть. Вообще–то теперь только и начнется настоящее. Теперь мы можем устроить бал, чтобы все было как в жизни…»
– Жаль, что нет оркестра, – сказала Лавиния легкомысленно, – без оркестра все это напоминает похороны.
– А вы не слышите плача? – спросил я. – Это уже оплакивают погибших и пропавших.
– Ах, – сказала она с торопливым безразличием, – можно подумать, что гибнут только в стычках с горцами! – и посмотрела на меня с вызовом, и добавила: – Если нам суждено встретиться с героями, умоляю – не перечьте им и, когда они будут кричать в своем боевом похмелье, что они победили, что в этом–то и есть главное, не спрашивайте с вашей милой улыбкой: «А зачем?» Они убьют вас, а вы мне нужны для продолжения нашей безнадежной поездки… – и она заплакала.
– Не плачьте, моя милая, – сказал я. – Я буду молчать, не плачьте.
– Я оплакиваю погибших и пропавших…»

70

Отряд прошел, и пыль улеглась, и Серафима вплыла в комнату как ни в чем не бывало, вдоволь надышавшись запахом пороха, смесью восторгов и стенаний.
Ближе к вечеру в доме послышались шаги – это входили герои. Все остающиеся в живых – всегда герои. Они пришли на огонек, в тепло, к женщинам, к вину. Лица их были черны и грубы, несмотря на то что брились они старательно и парились в банях с ожесточением. Все они одеты были с тщанием, и от некоторых даже пахло духами. Они были неразговорчивы. На Мятлева взглядывали угрюмо: он в их глазах был заурядным петербургским белоручкой. Внезапно седой подполковник сказал:
– Моя фамилия Потапов, это вам ничего не напоминает, князь? Нет? – И брови его взлетели удивленно. – А схватку в кизиловой роще?… Вот так штука! А как мы с вами ночевали в одной кумирне, тоже не помните?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80


А-П

П-Я