https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/zoloto/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Но голубых дней в декабре выпадает не так уж и много; в декабре в Нью-Йорке дни преимущественно тревожно-серые, будто вороны; смог висит низко, и ни вздохнуть тебе, ни крикнуть, ни выпрямиться, чтобы взглянуть вверх; в серые дни город лежит приплюснутый, спеленатый ядовитыми испарениями канализации и выхлопных газов автомобилей... автомобили, как саранча, ползут и толкутся по городской серости — и город задыхается; когда, бывало, проснешься среди ночи, почувствуешь, как город воет, будто загнанный зверь; в загнанные волчьи ночи хочется бросить все и вся, сесть в самолет и как можно скорее улететь домой;
в такие волчьи ночи тебе уже не спится почти до самого утра, ты мечтаешь о тихих водах и ясных зорях...
На пороге одной из декабрьских ночей меня позвали к телефону. Я машинально взял трубку, не пытаясь и гадать, кто б это мог здесь, в Америке, звонить ко мне; в трубке кто-то долго откашливался, сопел, отдуваясь; человек, желавший говорить со мною, был, вероятно, болен астмой.
— Гальо-о-о-о! — астма наконец-то отпустила, и из ералаша позднего нью-йоркского вечера, из его волчьего завывания, из смога, из канализационных испарений, из неоновых бродвейских вспышек, как из бездонной клоаки, возник голос старого безгранично усталого человека.—Гальо-о-о! Это ты, Юрашку? Это ты— Юрашку, сын Николы Полиного из Садовой Поляны? Ты, Юрашку, или не ты?
Он переспрашивал по нескольку раз, а меня просто по-человечески поразили его отчаяние, его злость, его смертельная усталость. И я ответил:
— Ну, ясно, что это я. Кто бы еще мог быть? Я тот самый Юрашко из Садовой Поляны, сын Николы Полиного...
Он хватался за мои слова, как утопленник хватается за соломинку; мои слова будто держали его на плаву, на поверхности, и не давали утонуть в нью-йоркском бедламе, и он продолжал просить меня:
— Боже мой, Юрашку, говори! Я верю, что это ты,— и не верю. Это ж ты сын того... того Полиного, что зарабатывал на хлеб лошадьми и. подводой... которого убило немецкой пушкой на Каменном Поле?
Я не мог понять: хотел он или нет, чтобы я был тот самый Юрашко из Садовой Поляны, он словно бы раздирал себя на две половины, на верящую и неверящую.
— Но ты ж был, Юрашку, совсем малыш, я помню... Неужели столько лет минуло? Аж столько? Что ты молчишь, человече любый, ты говори, говори, я хочу слышать твой голос, твою речь...
Я догадался, что на другом конце телефонного провода находится кто-то из моих земляков; он не был, вероятно, одним из многочисленных эмигрантов, которые при царе Паньке и при императоре Иосифе плыли за море искать счастья и хлеба, а был это кто-нибудь из тех беглецов, что очутились в Америке после второй мировой войны. Ибо откуда он мог, скажем, знать про гибель моего отца летом 1944 года? Мои предположения
и воспоминания ни к чему не привели, из Садовой Поляны после войны никто как будто бы в Америку не уезжал, так что это мог быть лишь беглец военный.
Пока я раздумывал, человек на другом конце провода проявлял нетерпение, задыхался и просил:
— Господи боже мой, Юрашечку, ты ж говори, говори... я к голосу твоему прикасаюсь, как к пахнущему хлебом ветру, как к весеннему грому. Поведай мне, как там Криница Без Дна на Монастырском? Не высохла? Как там буковые леса на Веснярке? Как там Белый поток? А Воловья дорога? Как там мое Поле Каменное?
Я мог ответить... я мог бы его, этого старого человека с усталым голосом, утешить, что Каменное Поле помнит его плуг, а Воловья дорога помнит его следы, а Белый поток помнит его облик, отразившийся в воде, а Весняр- ка помнит его голос; это утешение ничего мне не стоило бы, и он, вероятно, желал и ждал от меня утешения, ради него и звонил, а я уперся... а я вдруг стал скупым, все, о чем он расспрашивал, принадлежало мне, оно было вкраплено в меня, растворено в моей крови, и, признаться, только в этот волчий нью-йорский вечер я по-настоящему ощутил, что навечно связан с Каменным Полем, с его прошлым и настоящим... связан, переплетен, втоптан, перепахан, и я не захотел хотя бы в мыслях делиться с неведомым мне чужаком... Да и не мог я разделить между мною и им Каменное Поле. Оно не рвется, не делится, не режется...
Я спрашивал его (словно бы это было так уж важно и каким-то образом могло повлиять на меня и сделать щедрее): кто он, как зовется?
Человек на другом конце провода ломал, вероятно, телефонную трубку, раскалывал ее, кричал на меня, и выл, и задыхался, взрываясь злобой, что, мол, мои вопросы глупые, они не касаются дела, разве ему трудно выдумать десять—двадцать фамилий, она может быть турецкой, французской, а то и чисто американской, за доллары на белом свете все можно купить и перекупить, не только фамилию. А потому, Юрашку, ничего не расспрашивай и не выведывай, а ты, Юрашку, говори, рассказывай, повествуй, я за тобою вчера утром наблюдал, когда ты с группой дипломатов вышел из советского представительства при ООН на Шестьдесят седьмой улице; я стоял напротив, у еврейской синагоги, и смотрел, как ты садился в черный «кадиллак», чтоб ехать на заседание Генеральной Ассамблеи ООН; я узнал тебя сразу, такого приземистого, тяжелого на шаг... походка у тебя, как у каждого, кто встал на ноги в борозде на Каменном Поле. А может, я узнал в тебе батька твоего Николу Полиного? Однако это не имеет никакого значения... значенье имеет лишь то, что я видел тебя, что я тебя узнал, ты стоял так близко от меня, и мне на миг показалось, что на расстояние до противоположного тротуара, на ширину Шестьдесят седьмой улицы Нью-Йорка припыло ко мне, приблизилось наше Каменное Поле; я мог добежать до него за минуту, я мог переплыть это море за миг, я мог бы пройти над глубокой бездной по тонюсенькой проволоке, но у меня не было сил добежать, и не было у меня корабля, чтоб переплыть это море, а черный тот «кадиллак» тронулся с места.
— Вы кто? — Я все же смог вставить в его атакующую лавину упрямый вопрос.— Слушайте, я должен знать... это элементарно... хочу знать, с кем я говорю. Иначе положу трубку.
Человек в трубке замолк, будто пришибленный, тяжело дышал, сопел, а когда вновь подал голос, в голосе его уже не было слышно, как перед тем, ни радости, ни молящих ноток, теперь в его голосе постанывал гнев.
— Глупости! Трубку, Юрашку, не положишь из элементарного человеческого любопытства; я, чтоб ты знал, звоню с того света, на этом свете меня нет, я исчез, как под солнцем исчезает иней на камне, испарился до последней капли, как майский дождь, и напрасно разыскивать мои следы, фотографии, отпечатки пальцев, протоколы, свидетелей и судий. Я дух...
Я с неосмотрительным весельем перебил его:
— О, так вы, вероятно, дух, привидение, василиск, кровожадный вампир из девятого телевизионного канала, по которому только что, полчаса назад, начался, как и каждый вечер, театр ужасов. Вы оттуда?
Он ударил по моему смеху криком:
— Я из Садовой Поляны! И пусть станет тебе известно, если на то пошло, что зовут меня Мироном Данилюком... Данильча Войтова Сына Мирон. Тебе это имя что-нибудь говорит?
Что?!
Я чуть было не выпустил из рук трубку. Человек, говоривший со мной по телефону, в самом деле был с того света. Вся Садовая Поляна и окрестности облегченно вздохнули в сорок восьмом году, когда стало
известно, что в лесном схроне где-то под горою Магуркой подорвался на мине Данильчев Мирчо. Его «повстанческая сотня» еще до того, попав в чекистское окружение в ущелье Потыличишином, была разбита наголову, а он, Мирчо, кровавый Мирчо, сумасшедший Мирчо, словно бы забрался под землю, как крот, и ползал под землею черными норами, будто крот, пока не пришел и его черед.
Так говорили про Мирона люди в моем селе, и выходит, что ошиблись, не пришел, очевидно, фатальный черед к Данильчеву сыну, ибо вот он, живой и невредимый, задыхается в телефонную трубку, кричит:
— Ну, так что там у тебя заело, товарищ Юрашку? Не веришь, что это я, что Мирчо Данилюк воскрес?
Я ответил, что не верю.
Я сказал, что не верю, на самом деле все-таки поверил, что это Данильчев Мирчо, и поверил, что ржавая металлическая злость в голосе, эта беспредельная его усталость, которую можно было разве что утопить в море, были у него искренними и неподдельными. А между тем я повторял, что не могу и не хочу верить — Мирон Данилюк наложил на себя руки в схроне под Магуркой, мина разнесла его в клочья, на нашей земле нет даже его могилы.
— Но ведь я есть, черт бы вас побрал! Я есть! Я существую! Я жив вопреки всем смертям! И ты, Юрашку, курвий сын, поверил бы в мое существование, если б я вчера пустил в тебя пулю; я держал в руке, слышишь, фирманский выплодок, которого теперь возят в черных «кадиллаках»... Я держал в руке наготове револьвер, и он прожигал руку до кости, как выхваченный из кузнечного горна шкворень... красный шкворень прожигал меня насквозь, и я прямо-таки дымился от ненависти — и ты упал бы, продырявленный пулей, на тротуар Шестьдесят седьмой нью-йоркской улицы, если б на тебя не садилась пыль Каменного Поля, если б ты на своей одежде, в ее рубцах, в карманах, в складках, обманув таможенников на границах, не привез в Америку дух Каменного Поля. Боже мой, Юрашку, как мне хотелось выстрелить в тебя и как в то же время хотелось обнять... Да что там обнять — хоть бы мизинцем коснуться твоего плеча...
Мирчо Данилюк, страшный когда-то сотенный Мирчо, на другом конце провода у телефона на одной из нью-йоркских улиц скрежетал зубами и плакал.
А я молчал.
Что мне было делать, как повести себя в этой ситуации? Продолжать делать вид, что не верю ни единому его слову, или насмеяться над его плачем и скрежетом зубовным? Или же швырнуть трубку и навсегда забыть о сегодняшнем телефонном звонке, словно бы его никогда не бывало? А может, воспользоваться приступом ностальгии и расспросить о его воскресении? Я, однако, не сделал ни первого, ни второго, ни третьего; я замер от одной только мысли, что доныне бродит по свету сотенный Мирчо, замер и остобенел, а Мирчевы жертвы, все те бедняги, которых он пострелял, порубил, повесил, утопил в прорубях и колодцах, оживали во мне, кричали во мне, в моей крови, в каждой клеточке, чтобы я вылил их стоны, будто смолу кипящую, на него, на проклятого Мирчо, чтоб я поливал его смолой и спрашивал, почему он именем Украины проливал кровь, они ведь тоже были — и даже мертвыми остаются! — частичкой Украины. Впереди всех Мирчевых жертв протолкалась Оксеня Шинкарук — юная комсомолка из нашего села; Оксеня словно бы сошла с овальной, как медальон, раскрашенной в зеленый и розовый тона фотографии, висящей в хате ее дочери, колхозной кассирши Докии Шинкарук. Оксеня поправляла мониста из дукатов на высокой своей шее и спрашивала меня, сдерживая слезы, за что Данильчев Мирчо привязал ее колючей проволокой к дикой груше на Каменном Поле и собственноручно стрелял из автомата в ее белые груди? Меня обжигали Мирчевы выстрелы в белые женские груди, я был дикой грушей на Каменном Поле, в стволе которой застряли Мирчевы пули; во мне, в моих костях его пули засели, не ржавея и не рассыпаясь в прах; Оксеня Шинкарук заворожила их вопросом: «А неужто, Юрашку, он сжил меня со свету, кальвин этот богатейский, за то, что я взбунтовалась и перестала цолоть просо на его поле, и за то, что перестала доить коров, принадлежавших его отцу? »
Мирчевы пули ныли во мне, а пан сотенный Дани- люк на том конце телефонного провода пытался разжалобить меня черной ностальгией, и убивал меня черным проклятием, и черно каялся, что не надо ему было, сучьему сыну, в схроне под Магуркой убивать своего связника Хмару, юношу, верного как пес; никакой, хотя бы и вышколенный, пес не смог бы вывести своего газду из железного чекистского кольца в Потыличишином ущелье, а он меня вывел, чудом спас на свою погибель: я застрелил его, сонного, в схроне под Магуркою, и он даже не вскрикнул. Потом я подложил под труп немецкую мину с часовым механизмом, чтобы никто, никакой исцелитель не смог собрать костей и чтобы не догадался, кто здесь на самом деле погиб, и, оставив кое-какие документы, которые должны были свидетельствовать, что здесь совершил самоубийство сотенный Украинской повстанческой армии Мирон Данилюк, после взрыва мины двинулся по горам на запад, к чехам, прямо к австрийской границе. Я не шел и не бежал к желанной границе, полз я к ней на животе, как уж, как пес, которому перебили хребет; я не был уже ни сотенным, ни даже просто Мироном Данилюком; я выползал, будто змея из шкуры, из своего прошлого, не оставив позади ни следа, ни знака, ни царапинки; я был осторожным, как мышь, и, бывало, подыхал с голоду в двадцати—тридцати шагах от человеческого жилья, чтоб только не выдать себя. Теперь знаю, что переносил физические муки во имя того, чтобы ныне вот здесь познать муки во сто крат больнее: никогда уже не дохнешь воздухом карпатским, не коснешься босою ногой каменистой пашни, не напьешься воды из Криницы Без Дна. Лучше бы мне, а не Хмаре молоденькому лечь трупом в схроне под Магуркой и теперь лежать бы в родной земле, надо мной играли бы трембиты, надо мной ветра плакали бы, надо мною калина расцветала б; я лежал бы в земле, за которую боролся...
Он, Мирон Данилюк, недобитый сотенный, и рыдал на другом конце провода, и выл, и бесновался, а я молчал до поры до времени, оцепеневший, еще ничего не ведающий о своем упорстве... Когда же упорство пришло ко мне, как зимняя лунная ночь, я двумя руками стал рубить Данилюкову калину, раскапывал его могилу под Магуркой, разбивал его трембиты, разгонял его ветра и при этом спрашивал: «Гей, а сколько же есть, пане сотник, на свете Украин? Разве ж на самом деле, пан сотенный, вы об Украине думали? Меня даже здесь, среди миллионных толпищ в Нью-Йорке, разыскала Оксеня Шинкарук и боль свою высказала: Мирчо Данилюк прострелил ее белую грудь за то, что она взбунтовалась и перестала полоть просо на полях его батька, и не захотела она больше доить коров, которые тоже принадлежали вашему батьку. И не ищи
те, пане сотенный, звонких слов, Оксеня Шинкарук других грехов не имела».
— Ведь не имела? — переспросил я.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42


А-П

П-Я