https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/50/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Тут Троньку тоже, должно быть, кольнуло шилом, и он, как и Пашка, стремглав вскочив на коленки, перешел от обороны в атаку.
— А ну-ка ты тут у меня пасти не пяль на тятю!— зашипел в свою очередь на Пашку дрожмя задрожавший Тронька.— Пусть мой тятя — кошма. Ладно... А у твоего бати прозвишше ишо почишше — граммофон!
По всему было видно, что Тронька этими словами, как щелчком по лбу, ошарашил Пашку, и драка между ними показалась мне уже неминуемой. Однако Пашка, придя в себя, вопреки очередному, такому как будто бы сейчас неизбежному взрыву ярости, вдруг весь обмяк и сказал, совсем не зло улыбаясь:
— Ну, это ты, Тронька, зря мешаешь божий дар с яишницей... Граммофон все же не кошма — музыка! Позабыл, как прошлогодним летом мы его слушать к Минькиным вместе бегали? К Ванечке с Софочкой!.. Вот и он — Ванька — от нас не отставал, тоже пялил рот на граммофонную трубу вместе с нами.
Это правда. К пятистенному, крытому оцинкованной жестью нарядному дому Минькиных, когда его хозяева — Ванечка с Софочкой — заводили в погожие летние вечера станичную невидаль — граммофон, летели сломя головы не только мы с Пашкой и Тронькой. Туда валом валили и прочие станичные ребятишки. Да и не только ребятишки. Толпились под окошком минькинского дома и люди постарше — молодые и пожилые казаки и казачки.
Ванечке с Софочкой было в ту пору, видимо, уже за пятьдесят, и я их считал глубокими стариками. Но я почему-то нисколько не удивлялся тому, что этих, уж очень каких-то чистеньких, каких-то вроде невсамделишных картинных старичков поголовно все пресновчане — от старого до малого — только так и называли: Ванечка с Софочкой!
Ванечка был акцизным чиновником. Не шибко броская на вид, мелкорослая, курносенькая Софочка слыла среди пресновчан просто за барыню, состоявшую при Ванечке. Они были неразлучны. В церковь, на званые вечера или с праздничными визитами по домам именитых станичников хаживали всегда рядышком — под ручку. Ванечка — в котелке, с дутой игривой тросточкой с серебряным набалдашником. Софочка — в кружевном
капоре с разлетными поднебесного цвета лентами, с бисерным ридикюльчиком на правой ручке.
Ванечка с Софочкой очень гордились своим граммофоном, выписанным ими по объявлению в журнале «Нива» из Санкт-Петербурга. Нацелясь через настежь распахнутое створчатое окно оранжево-золотистой трубой на наш переулок, Ванечка с Софочкой принимались потешать сбежавшихся пресновчан своей петербургской невидалью.
Ванечка, с загадочным видом поддерживая пружинный завод, крутил граммофонную ручку, как крутят веялку. А Софочка, надменно поджав губки, меняла пластинки. И огромная оранжево-золотистая труба, содрогаясь, извергала из таинственной своей утробы на нас, столпившихся под окном зевак, потоки звуков.
Меняя на граммофонном диске пластинки, Софочка, слегка прикартавливая, жеманно говорила:
— А теперь, господа станичники, послушаем с вами знаменитую — в далеком от нас Санкт-Петербурге — цыганскую певицу Варю Панину!
Или:
— А сейчас, друзья любезные, нам споет романс «Гай-да, тройка, снег пушистый» сама прославленная мадам Вяльцева!
Или:
— Ну, а тут — умрете со смеху, господа, Бим-Бом. Известные всей просвещенной России клоуны!
Мне нравилось все. Граммофон. Ванечка с Софочкой. Полурыдающие голоса незримых петербургских певиц — Вари Паниной и мадам Вяльцевой. Нравилось, что Софочка всех нас называла господами станичниками, и это вроде бы относилось теперь даже и к нам с Пашкой и Тронькой, сучившим пыльными босыми ногами возле минькинской завалинки.
Вот и сейчас, вспомнив про роскошный минькин-ский граммофон, Пашка просветлел ликом, позабыв даже про обиду, причиненную ему Тронькой. Сложив рупором поднесенные ко рту ладошки, он, изображая из себя заведенный граммофон, вдруг, подпрыгивая, запел:
Запрягу я тройку борзых Темно-карих лошадей. Дам я кучеру на водку,— Погоняй, брат, поскорей!
По привычке кони знают, Где сударушка живет, Снег копытами сгребают. Ямщик песенки поет!
Пашка, действительно, завелся, как настоящий граммофон. Но он так же внезапно умолк, поперхнувшись на полуслове, как умолкал, бывало, не раз и у Ванечки с Софочкой их санкт-петербургский граммофон, когда лопалась в нем пружина.
Было похоже, что у Пашки тоже лопнула заводная пружина, когда в шумно распахнутых горничных дверях показалась мама, и я сразу понял, что нам несдобровать!
Так оно и вышло.
— Это ишо што тута за веселье?!— строго прикрикнула на нас мама.— Заместо духовного христославенья — блудные песни?!
— А мы, тетя Уля, уже спелись!.. Славить вашего Ваньку возьмем — не раскаемся!— поспешил обнадежить ее встрепенувшийся Пашка.
— А коли спелись, марш — на полати! Нечего мне из-за вас, полуношников, керосин зря палить,— подала нам команду мама, увертывая висячую семилинейную лампу.
А на полатях нам еще лучше, уютнее, чем на печке. Сунув второпях в изголовье кому что попало под руку из бросовой одежонки старших нашей семьи, мы укладываемся вповалку на старенькой, видавшей виды кошме и на какое-то время затихаем. Сопим, прислушиваясь к угрюмо гудящему над потолком чердаку и к совсем теперь уже глухим, полувнятным ударам колокола.
Временами нам кажется, что на чердаке прямо над нашими головами то и дело затевается между кем-то суматошная толкотня, беготня, всеобщая свалка и потасовка.
— Это там — черти,— говорит сонным голосом Пашка.— От бури попрятались. И от колокола, оне его ужас как боятся!.. Гляди-ка ты, в чехарду-езду разыгрались, сволочи!
— Черти по чердакам не прячутся. Оне по баням спасаются. Под парильным полком. Тама их постоянное жительство... А на чердаке это домовые потешаются!— тоже сквозь дрему бормочет Тронька.
— А это правду сказывают, што твой братка Тима
живьем их недавно видел?— борясь кое-как со сном, спрашиваю я Троньку.
— Своими глазами, как пить дать!..— горячо с клятвенным пылом полушептал Тронька.— А дело как было? Воротился в тот день к вечеру братка из извозу. В город Атбасар с красным товаром ходили... Ну, выпряг лошадей. Поставил под навесом на выстойку, штобы с дороги схлынули, а потом — поить. Выстоялись кони как надо, и повел их Тима на озерную прорубь. А была разужасная полночь!.. Напоил — и домой. Только видит братка на обратной пути, в одной баньке, котора на берегу, вроде бы оконце светится. Што за язва? Кому это из крещеных в башку набредет в таку пору в бане париться? Нет, тута чо-то не то! Привернул он коней к бане, пригляделся к оконцу, а тама — оне! Тринадцать голов!
— Черти?!— спрашиваю я упавшим голосом.
— Ну. Оне!..— категорично подтверждает Тронька.— Усялись под полком возле поганого корыта и сырой кобылятиной кормятся!.. Тут их братка в сердцах по большой матушке и огрел. Это чо, говорит, растуды вашу мать, вы в чужой бане распировались?! Но-о, тут оне и взревели — всех святых выноси! Тима — подай бог ноги — рванул с места карьером к дому. А оне — всем аюром в тринадцать голов — за им вдогонку! Визжат. Кувыркаются. Норовят уцепиться за конские хвосты... Ну, не на тех коней нарвались, дьяволы! Да и братка был не дурак: как только влетел со всего маху во двор, разом с вершной — шмыг под хребтуг с овсом. А под хребтугом для чертей Тиму — Митькой звали!
— Почему Митькой?— ничего толком не понимая, с тревогой спрашиваю я.
— А вот по тому самому, што под хребтуг с божьим злаком, как в алтарь,— никакого доступу для нечистой силы нету!— опять так же категорично, почти уже грозно говорит Тронька.— Про эту науку братка ишо от покойного нашего дедушки Тараса слыхивал. Тот — в молоды его годы только под хребтугом с овсом от всякой нечисти и спасался... Тут главно дело в ловкости и в тер-пленье. Изловчился в один момент под хребтуг от их сигануть, тут уж никака там холера тебя не тронет!.. А Тима изловчился. Сиганул с вершной под рядно с овсом. И притаился там. Усмирил дух. Замер. Лежит себе, как новопреставленный раб усопший — руки к сердцу, и ждет третьих петухов!
— Почему третьих?— допытываюсь я, едва-едва уже шевеля малопослушными губами.
— А потому, што третьих петухов оне, суки, страшатся, как самого божьего колокола!— полушепчет, словно в полузабытьи, Тронька. И чуть смолчав, натужно посопев носом и, видимо, преодолев-таки на минуту сковавшую его дремоту, бормочет:— Ох и покуражилась жа в ту растемную-темную глуху ночь эта чертова дюжина над браткой! Но Тима выдюжил, перехитрил их. А как только третьи-то петухи враз загремели под поветями, тут чертям стало невмоготу. Охолодели, взвыли оне от ужасу и враз провалились все скопом скрозь мать сыру землю, прямо — в тартарары!— заключает Тронька, и последнее слово его сливается с кротким, похожим на голубиное воркование храпом погруженного в сладкий сон рассказчика.
— Ух, и вр-ррежу!..— грозит кому-то из нас Пашка. Но грозит, к счастью, уже во сне — не наяву! Черти проваливаются в тартарары. Но домовые на
чердаке продолжают игру в чехарду-езду. По-прежнему гудит и клокочет, захлебываясь пургой, печная труба. Все глуше и глуше, все печальнее и печальнее звучит где-то вдалеке-вдалеке одинокий, овеянный вьюгой колокол. И убаюканный миротворным его колыбельным напевом, засыпаю и я. Засыпаю, охмелев от тепла и уюта под сенью надежного отчего крова.
И приснилось мне жаркое лето. Степь с мерцаньем текучих марев над бегущими ковыльными волнами. Ржавые коршуны-самострелы, державно парящие в голубом огне знойного неба, и застолбившие свои коры сурки, упоенные мирным, ласковым пересвистом. Белые, как кипень, юрты кочевых аулов и темный увесистый дым кизячьих костров. Полудикие конские табуны и пугливые овечьи отары. Узкобородые, седые как лунь библейские пастухи с потемневшими от времени древними посохами и упавшие на гривы коней сухопарые, верткие, как дьяволы, степные джигиты в смерчевых вихрях байги — лихих праздных забавах зоркоглазого, кочующего в целинных степях народа...
А потом снился веселый березовый перелесок с тихой лесной опушкой, щедро усыпанной темно-багровыми ягодами пахучей клубники. И я собирал эти пропитанные ароматами теплой земли и меда бражные ягоды в невесомый. .берестяной туесок, привезенный мне братьями в дар с далекой ирбитской ярмарки.
От томительно-сладковатых, нежных, вкрадчивых запахов буйного разнотравья, от мерцающих, искрящихся в траве ягод, от глухого лесного зноя у меня слегка кружилась, хмелела и млела от рождения приученная и к жару и к холоду обнаженная моя голова.
А мама, то и дело окликая меня откуда-то из сквозной глуби белостволого перелеска, звала и звала к себе. Но я, откликаясь на певучий, ласковый ее голос, не в силах был оторваться от неслыханного пиршества вызревших, брызжущих винным соком ягод, с нетерпеливой, лихорадочной поспешностью наполняя ими свой — теперь уже увесистый — туесок.
А огромный, вроде годовалого бычонка, чубарый наш волкодав Терзай — гроза всех станичных и аульных собак — неразлучен со мною и здесь, на живописной лесной опушке. Ему жарко. Он сидит на задних лапах в тени молодой, прямой как свеча березки и, выпялив из разинутой пасти трепещущий огненный свой язык, бурно и часто дышит, глядя на меня добрыми, насмешливыми глазами...
Теплые волны полуденного света заливают продувной перелесок, просторную лесную опушку, густо покрытую пышкой, зеленовато-лиловой вязелью, султанами атласного ковыля, застенчивыми полевыми цветами. И свирельный наигрыш незримых кузнечиков перекликается с томным, завораживающим жужжанием золотых шмелей, с миротворным пострекиваньем надменно-нарядных стрекоз, с трепетным порханьем над благоухающей травяной пестрядью простодушных бабочек-однодневок.
И взирая на этот светлый, животрепещущий мир изумленными, широко раскрытыми глазами, я радуюсь тому, что все мы — мама, я, Терзай — оказались сегодня в гостях у лета, на дивном его пиршеском празднике! Видно, теплые лучи животворного этого света коснулись и моей встрепенувшейся детской души. И я был безмерно рад всему тому, что видел теперь вокруг себя. Разомлевшим от зноя, недавно умытым озорным мимолетным дождем березкам. Незатейливым полевым цветам. Пылающим в траве ягодам. Золотым шмелям. Некичливым бабочкам. Нарядным стрекозам.
Я был рад и счастлив. Счастлив тем, что был не оди-
нок на этом празднике царствующего лета, что берестяной туесок мой еще стал увесистей и полнее, что мама все время помнила обо мне и ласково окликала меня из глуби перелеска и что добрый Терзай, страдая от жары, не покидал меня, снисходительно и насмешливо следя за каждым моим движением...
Вот таким же радостным и счастливым проснулся я на полатях в то позднее декабрьское утро, когда ни Пашки, ни Троньки рядом со мной уже не было.
В первую же минуту пробуждения я понял, что метель утихла, и сердце сладко дрогнуло, когда я услышал голос старшего брата.
— Не переменись к полночи ветер, нам бы и слыхом не услыхать колокола,— говорил Иван.— А как вдруг подуло совсем с другой стороны, тут мы и услышали и узнали его. По голосу сразу определили: наш Главный бьет! Тут мы и ожили!..
— Если бы только одне мы — люди. А лошади? Ведь их в момент — на глазах у нас — будто тут подменили!— слышу я голос Дмитрия.
— Это так точно,— подтвердил Иван.— И кони приободрились... Ну, сняли ребята шапки. Перекрестились. Разнуздали лошадей. Вывели в голову обоза нашего Рыжку,— знаете же, какой он у нас шустрый?! Ну и тронулись напрямик. По убродному снегу. Встречь ветру. Вслепую. На звон!..
Тут я, приподняв над полатями ситцевую занавеску, увидел сидящих за столом обоих братьев, отца и маму.
Братья хлебали из деревянной семейной миски дымящуюся уху из вяленых карасей. Отец же с мамой, не прикасаясь к еде, с тревожным изумлением на озабоченных лицах слушали их рассказы о том, как они чудом ушли от неминуемой, казалось бы, гибели в буранной степи минувшей ночью.
Я тоже, притихнув душой, прислушивался к их рассказам с напряженным вниманием. Но вдруг, улучив момент, я, как с печки упав, радостно воскликнул, чихая:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


А-П

П-Я