https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/Roca/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


А срамил и хулил он нашего брата — под горячую руку — за что попало.
За не тот чуб.
За не ту выправку.
За не так надетую фуражку или папаху.
За не так собранную гимнастерку, под кулаком — на заду.
И даже — порой — за не тот бойкий, веселый взгляд, каким должен был отличаться — по убеждению братки — каждый из нас от всех прочих станичных ребятишек!..
— Ты где стоишь — в строю али на Куендинской ярмарке?! Разевай, сукин сын, ширше рот — за душой полезу!— угрожающе рычал на кого-нибудь из нас братка в пылу гнева.
Впрочем, называть его браткой я надолго зарекся поеле первого же нашего сбора. Как самый меньший ростом, я замыкал в строю левый фланг. И когда началась перекличка,, я, услышав из браткиных уст свою фамилию, бойко — с душевной доверительностью — откликнулся:
— Я, братка!
— Цыц! Замри, варнак!..— так рявкнул он, что у меня, дрогнув в коленках, подкосились ноги.— Заруби себе на носу,— сказал он, подойдя ко мне вплотную, мрачным полушепотом,— што отноне я тебе не братка, а отец-командир. Восподин хорунжий! Понял али тупо?!
— Так точно. Понял, восподин хорунжий!— пролепетал я озябшими от страха губами.
— То-то!.. Сукин ты сын!..
С тех пор я долго еще опасался называть его браткой даже вне строя, когда он захаживал к нам домой — по-свойски.
Однако тут он был совсем другим человеком.Привычным.Нашенским.Без мундира.Чаще всего босиком. С непокрытой головой. Распояской. И был добродушным. Покладистым. Кротким. Почти застенчивым. И даже голос был у него теперь совсем иным — не тем, что у господина хорунжего.
Глуше.Ровнее.Мягче.Доброжелательнее.Изрядно побаиваясь нашего грозного атамана, мы меж тем — каждый по-своему — любили его. Любили за бравую — не по годам — осанку и выправку. За лихой, властный голос. За орлиную зоркость гневных, быстро-летучих глаз. За старомодный парадный его мундир. За медаль, добытую им — через личную храбрость — на поле битвы...
Однако больше всего, пожалуй, любили мы братку за походные казачьи песни, которым охотно — в часы досуга — обучал он нас. После полевых наших учений в пешем строю на крепостном плацу или же после гимнастических упражнений на различных спортивных снарядах в старой войсковой казарме он, стоя в центре нашего тесного круга, запевал неожиданно высоким, светлым, заливистым голосом одну из любимых своих песен:
Слышишь, бьют тревогу?! Становись в ряды! Помоляся богу, В поле выходи!
И мы, повинуясь властному взмаху его руки, лихо подхватывали с лету слова воинственного припева этой песни:
Гремит слава — трубой. Мы дралися за Дарьей. По холмам твоим, Чиназ, Разнеслась хвала про нас!
Иногда он, полуприкрыв дремучие ресницы, запевал скорбно-протяжным — с надрывом — голосом:
Вот полночь наступает. Луна горит светло. Отряд наш выступает С бивака своего.
А мы, слегка покачиваясь, как в седлах, бережно, неторопливо подхватывали слитными, полурыдающими голосами слова печального припева и — как уходящие в чистое поле всадники — уводили его за собою в дальнюю даль:
Горы Андижана — недруги отцов! Ферганская долина — кладбище удальцов!
Певали мы и более древние, овеянные пороховым дымом былых сражений наших прапрадедов, родные и близкие нам по духу вековые казачьи песни. Давным-давно исчезли с лица земли — на заброшенном крепостном кладбище — безымянные прапрадедовские могилы, последнее пристанище некогда верных и бдительных стражей былой Пресновской крепости. И никто уже из ныне здравствовавших родовых их потомков не помнил, не знал их имен.
Осели, стали малоприметными поседевшие от ковылей, заросшие таволгой и бессмертником, неприступные в прошлом для неприятеля земляные крепостные валы и обезводевшие рвы. И только несколько тяжких надгробий — чугунных плит — в былой оградке исчезнувшей — невесть когда — крепостной часовни ревниво хранили имена бывших командиров крепостного гарнизона, отлитые церковнославянской вязью.
То были люди знатного рода. Графы. Князья. Гвардейские лейб-гусары. Кирасиры. Кавалергарды. Генералы от инфантерии. Полковники. Штабс-капитаны. Штабс-ротмистры. Есаулы. Поручики.
Но забыты были пресновчанами и эти надписи на прикрытых плакучей травой забвения, прочно вросших в окаменевшую землю плитах. И только современницы этих исчезнувших с лика земли древних прапрадедовских могил и этих начертанных на плитах знатных имен, только они, неподвластные тлению войсковые казачьи песни продолжали жить в народной памяти, тревожа и волнуя наши души, как тревожили и волновали — надо думать — когда-то и их...
И мы любили певать эти дивные, хмелящие нас ароматом седой старины, боевые, походные песни наших далеких предков. Чаще всего мы пели самую любимую мною из них — про старого пушкаря и гарнизонного
атамана.
Рано утром весной
На редут крепостной
Раз поднялся пушкарь поседелый.
Дернул сивым усом,
Брякнул сабли концом
И раздул свой фитиль догорелый.
Он у пушки стоит,
Сам — на крепость глядит
Сквозь прозрачные волны тумана.
Замер духом старик —
Как отроду привык,—
Поджидая отца-атамана.
— Чу, не в нас ли палят?!
Не идет ли супостат?!
Не в поход ли идти нас заставляют?!
Мигом стройся в ряды,
Атаман едет сюды!—
Казаки казакам говорили.
Живо шашки — на ремень,
И фуражки — набекрень,
И на площадь бегом побежали.
Прилетел — как буран —
Наш сибирский атаман,
А за ним — есаулы лихие!
Он — на белом коне,
Карабин — на спине.
В тороках — пистолеты двойные!
Он коня осадил.
Черный ус подкрутил.
И сказал нам:— Здорово, ребяты!
Самым же ярким, неповторимым, счастливым и радостным событием в жизни нашей сотни — были летние лагеря. По окончании последнего — четвертого — класса станичного начального училища, мы обязаны были пройти трехнедельные воинские учения — в полевых условиях — в конном строю.
Эти конные полевые учения, невзирая на их нелегкость, увлекали нас, конечно, куда больше, чем маршировка в пешем строю. А бивачная наша жизнь в белом палаточном городке лагеря, разбитого на высоком увале — в полутора верстах от станицы,— воспринималась нами как некий необыкновенно нарядный, светлый, красочный праздник, и он не мог не запомниться нам на всю жизнь!..
Ровно за неделю до нашего выступления в лагерь — уходили мы туда в так называемую глухую пору в сельской жизни, наступавшую после закончившегося сева и еще пока не начавшегося сенокоса,— на площади, близ вековой нашей станичной церкви, устраивали нам традиционный инспекционно-войсковой смотр. Точнее сказать — не нам, а нашим коням, снаряжению, амуниции.
Такой смотр нашей сотни производил — в присутствии братки и всего станичного начальства — сам атаман 1-го военного отдела Сибирского линейного казачьего войска — есаул Иванов-Ринов.
Для обеспечения колонизации на Западно-Сибирской окраине,— говорится в эпиграфе, открывающем мой роман «Горькая линия»,— русскому правительству в XVIII веке пришлось отгородиться от немирных кочевников искусственно укрепленными линиями. Одна из этих линий пролегла от Яика до Иртыша — вдоль цепи горько-соленых озер — и была названа потому Горькой.
Три из древних крепостных станиц, расположенных на этой линии,— Пресновская, Пресногорьковская и Ка-баньевская, со всеми их окрестными казачьими поселениями,— входили в подчинение атамана 1-го военного отдела, а из служивых казаков этих станиц и поселений формировался 4-й сибирский — имени Ермака Тимофеева — казачий полк.
В мирное время полк этот стоял в далеком от нас Семиречье — в городе Верном, где и отбывали наши казаки свою пятилетнюю действительную службу. Каждое лето — в начале июня — уходил из нашей станицы в дале-
кий поход очередной наряд всадников призывного возраста. Свыше трех тысяч верст — через полубезлюдные в ту пору степи нынешнего Центрального Казахстана и кремнистые пустыни Прибалхашья — преодолевали эшелоны в конном строю, походным порядком. И только уже глубокой осенью достигали места назначения, вступая с лихими песнями в заветный город Верный.
Летние лагеря были превосходной школой для нас, рожденных — как нам походя внушали сызмальства старшие — для нелегкой действительной службы в родном полку и для дальних, полных всяческих тягот, невзгод и лишений походов.
Вот отчего во всех казачьих семьях — состоятельных или малоимущих — выделяли на срок наших лагерных сборов лучших в хозяйстве, хорошо объезженных, малостроптивых коней. Те же станичники, у кого таких, годных к строю, коней не имелось, арендовали их на месячный срок из многотысячных конских табунов богатейшего степного князька бая Альтия — главного поставщика строевых лошадей чуть ли не для всего линейного Сибирского казачьего войска.
То были кони степной — так называемой киргизской породы. Неброские на вид, но крепко сбитые, ладные, широкогрудые — в большинстве своем — иноходцы. С короткой, прочной, плотной спиной. С мускулистыми крестцами. С тонко выточенными — в резных сухожилиях — ногами и с такими прочными, точно слитыми из олова, копытами, какие даже во время многотысячеверстных походов никогда не нуждались в ковке. На скачках-бегах — они часто устраивались и зимой и летом в наших станицах — такие кони на дистанции в тридцать верст проходили каждую версту в среднем за полторы минуты.
С малых лет я — как и все мои сверстники казачата — был без ума, без памяти влюблен в лошадей. В степные конские ярмарки. В бега. В казачьи строевые учения в конном строю. В лихие, отважные джигитовки всадников. В мятежные — как вьюги — тройки станичных наших ямщиков.
Не оттого ль, припоминая теперь про всех ушедших иль далеких ныне друзей моих той поры, я невольно связал нашу юность с образом овеянной вьюгой, засыпанной
бубенцами ямщицкой тройки?! И пленительному образу этому посвятил я однажды один из редких и поздних моих стихов.
«Каждое младенчество печально,— утверждает Иван Бунин в «Жизни Арсеньева».— Рос я в великой глуши,— пишет он дальше.— Пустынные поля. Зимой безграничное снежное море. Летом — море хлебов, трав и цветов. И вечная тишина этих полей, их загадочное молчание... Но грустит ли в тишине какой-нибудь сурок, жаворонок? Нет, они ни о чем не спрашивают, ничему не дивятся, не чувствуют той сокровенной души, не знают ни зова пространства, ни бега времени. А я уже и тогда знал все это. Глубина неба, даль полей говорили мне о чем-то ином, вызывали мечту и тоску о чем-то мне недостающем, трогали непонятной любовью и нежностью неизвестно к кому и к чему».
О, как понятны, как бесконечно дороги теперь мне эти проникновенные, как откровение, слова.
Ведь знал же и я — в отличие от Игреньки и Терзая — в пору моего младенчества про все это. Про великую полевую тишину. Про зыбкое колыхание отягощенных влагой хлебов и трав. Про нежный полувнятный аромат незабудок и колокольчиков.
И я тогда — в пору своего отрочества — испытывал и тревожную любовь и щемящую душу нежность бог весть к чему и к кому. И меня волновал властный, как звук полковой трубы, зов бескрайнего степного простора. И меня манили в неведомую, загадочную даль блуждавшие в ковылях дороги. И я ощущал притихшей душою невыразимую печаль осенних полей. И я испытывал чувство круглого одиночества — в иную пору...
Между тем все было впереди. Все было где-то там — в дали, овеянной призрачной дымкой, недавно занявшейся заревой моей жизни.
А сейчас — в это раннее вешнее утро — я сидел верхом на Игреньке. В знаменитом дарственном седле дяди Егора. Сидел с притихшей, настороженной душою.
Все пленяло, покоряло, волновало меня в этот неповторимый — трижды благословенный — утренний час. Высокое, бледно-зеленоватое — вслед за солнцевосхо-дом — небо. Блеклые от сухой прошлогодней травы,
жухлого ковыля и дымчатой полыни степные дали. Острый, пряный, пьянящий аромат талой, парной, уже пригретой вешним солнцем земли.
И сердце мое трепетало, сжималось от светлой, радостной нежности ко многому из того, что окружало меня в эти — может быть — самые светлые в моей жизни минуты. К старому отцу. К старшим братьям моим — Ивану с Дмитрием. Ко всем нашим трем запряженным в плуг лошадям. К пасшейся на отшибе поджарой нашей кобыле и саврасому ее жеребенку с пепельной гривкой и пушистым трубчатым хвостом. И — конечно же — к Терзаю, мирно лежащему сейчас себе в сторонке и смотрящему на нас с Игренькой счастливыми, завистливыми глазами.
Отец в чистой, застиранной светло-палевой ситцевой рубахе распояской, с обнаженной седой головой стоял на меже. Он бережно держал зажатую в ладонях краюшку кулича, освященного мамой на пасхальной заутрене. И я, уже зная о том — что тут к чему, нетерпеливо поер-зывал в седле, выжидал непременного в этом случае родительского благословения на посевную нашу пахоту.
Прошлой весной — при начале сева — я тоже был на пашне. Был-то был, да — в ином качестве. Просто вертелся — вместе с Терзаем — под ногами у старших. Нынче же был я — наравне со всеми нашими — соучастником священного деяния природных пахарей. Мастеров земли. Творцов хлебородия. Кормильцев немалой нашей семьи, в поте лица добывающих хлеб насущный!
— Ну, в добрый час! С богом, ребята! Поехали!..— молвил наконец отец, осенив себя широким, вольным крестным знамением.
Большой Иван, весело присвистнув, дал тем самым конной нашей запряжке ходу и, приподняв — как бы играючи — плуг за поручни, крякнув, глубоко запустил стальной лемех в парную, ароматную — как опара — родимую землю.
Отец же, осторожно положив в теплую, пахучую борозду кусочек пасхального кулича, ласково прикрыл его взрыхленной плугом землей. Затем молодым, привычно-проворным движением жилистых рук он приподнял с земли весомое, наполненное посевным пшеничным зерном берестяное лукошко и, закрепив его с помощью
заплечного жгута на уровне груди,— стал походить теперь на старого солдата-пехотинца с воинским барабаном.,. И тут, поспешно опередив нашу запряжку, он зашагал в глубь полосы, как бы прокладывая нашей тройке дорогу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


А-П

П-Я