https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/steklyannye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Все нравится. И такие веселые, складные их имена — Дильда-Гильда. И пунцовые их камзолы, унизанные серебряными монетами. И отороченные огненным лисьим мехом, набекрень надетые бархатные шапочки их с перьями филина на макушке. И даже пугливость и робость этих нездешних степных девчонок, хотя они на целых четыре года старше меня.
На какое-то время задумавшись о Рысте, о Шигарае, о картинных их девчонках-погодках, я вдруг почувствовал, что после мгновенного исчезновения бабушки Пла-тонихи еще сумнее, горше и тише стало сейчас в нашем непривычно безлюдном, словно вымершем доме.
И снова прислушиваясь к оторопелому, грозному клокотанью и темному, утробному вою печной трубы, я вижу — а скорее всего чутьем угадываю — какой безысходной тоской и тревогой охвачена мама, и ее до предела напряженная душевная настороженность исподволь, неосознанно, подспудно передается и мне.
Я, собравшись в комок, молча сижу у трубы, украдкой поглядывая за тем, чем занята в эти минуты мама. А она — то присядет за прялку и, искусно крутнув раза два-три веретеном, тут же замирает в неподвижности, чутко прислушиваясь к чему-то. То, отставив прялку, вмиг метнется вспугнутой птицей к занавешенному вьюгой окошку, норовя разглядеть за ним что-то, видимо, ей примерещившееся. То, снова присев в кути на лавку, принимается, проворно работая стальными спицами, довязывать из поярковой шерсти мою варежку... И мне становится понятным, что суматошная, сбивчивая болтовня бабушки Платонихи не только не утешила, не успокоила ее, а наоборот, разбередила ей душу!
Но вот, вдруг вся встрепенувшись, высоко запрокинув голову, она вновь замирает в неподвижности, и я замечаю — как резко меняется выражение ее как бы разом помолодевшего, посветлевшего лица. Потом, отложив в сторону спицы с недовязанной моей варежкой, она, выпрямившись, полушепчет, несуетно крестясь, слова молитвы:
— Слава тебе, господи! Слава тебе... Внемли гласу всех страждущих и обремененных. Яви же милость свою ко всем странствующим и путешествующим в сие неурочное время!..
И только тут вдруг явственно различил я в шуме бушующей вокруг нашего дома метели грозно рокочущий, как отдаленные грозовые раскаты, густой, басовитый, мятежно-напевный звук. В клочья раздирая тугие, яростно трепетавшие паруса пурги, торжествующе разливался он перекатными волнами над открытым штормовым морем глубинной степи,— покоряющий, повелительный, властный!
О, это был тот самый, до боли знакомый мне звук, который когда-то смутил, привел в трепет оторопевшую младенческую мою душу и, наверно, продолжал жить в ней тайно, не умирая и по сей день... Да, это был тот самый звук, который я так давно полюбил,— полюбил и боялся его.
То был Он — Главный колокол, подававший сейчас вечевой свой голос в ночи всем обремененным и страждущим путникам, настигнутым этой пургой в дороге. И мне теперь стало понятным, отчего вдруг просветлело как бы разом помолодевшее лицо мамы, и у меня отлегло от сердца от утоленной этим ночным благовестом ее печали...
А совсем я воскрес, ошалев от радости, когда в эти минуты, громыхнув промерзшей дверью, вкатились нежданно-негаданно в наш дом два снежных кома, в которых я тотчас же, едва не упав с печки, признал своих дорогих друзей — Троньку Михайлова и Денисова Пашку.
— Хлеб да соль, хозяева!— сказал баском Пашка, отряхиваясь от снега, как гусак от воды.
— Чай с сахаром! — по-своему приветствовал нас Тронька, бесцеремонно сбрасывая с плеч торчавшую на нем колом овчинную шубенку.
— Милости просим. Милости просим, полуношники!.. Раздевайтесь, коли пожаловали, и — на печку!— добродушно откликнулась на их приветствия мама.
— Слышите, блавостить в Главный колокол начали!— сказал, стягивая с ног подшитые пимишки, Пашка.— И всю ночь будут блавостить. До свету. Буран потому што — ни зги!.. И наш братка Тима в церковь ушел. И ишо другие всякие там казаки. Оне — в очередь. Один в колокол бьет. Други — в сторожке спасаются... А уж братка Тима тама в этот колокол врежет дак врежет — я те дам! Хоть за двадцать пять верст — и то будет слышно!
— Неладно так про колокол говорить, Паша. Неладно. Не то слово...— строго оговаривает его мама.
Пашка толком, видимо, ничего не понял. Но на всякий случай обиделся. Глухо, под нос пробурчал:
— Братка жа у нас — богатырь...
— А нас с Пашкой ночевать к вам наши насовсем отпустили,— сказал тут Тронька, испытующе покосясь на маму.
— На спевку с Ванькой,— поспешно уточнил баском Пашка.— Мы жа его славить с собой поведем послезавтра. А без спевки ково нам с им делать? Неково. Только зря в ногах будет путаться. И всю обедню нам с Тронь-кой испортит.
— А вот за это — спасибо вам, ночевальщики!— оживилась мама.— Вот и пришла пора — привел бог и нашему Ване Христа славить... Правильно, подучите-ка там его маленько. Сладьтесь с ним. Спойтесь. Приноровитесь. А пока — за стол. Тюрей вас на сон грядущий попотчую.
При упоминании тюри меня будто ветром снесло с печки на пол. Тюря — искрошенный, заваренный в крутом кипятке с луком и солью пшеничный калачик — самое желанное мое кушанье. Правда, всего какой-нибудь час тому назад мама меня уже ею вдоволь напотчевала. Но я вновь безмерно рад случаю полакомиться любимой заварухой — да еще из одного горшка с такими друзьями!
И мы с Пашкой и Тронькой, усевшись рядком за столом на одной скамейке, расторопно заработали деревянными ложками, смачно уплетая за обе щеки крутое, горячее варево.
— Вас бы только в работники нанимать, любо поглядеть — как проворно едите!— похвалила нас мама.
Мы же, мигом опорожнив от тюри семейную нашу глиняную миску и абы как перекрестясь, ринулись, как подстегнутые кнутом, друг за дружкой на печку.
Тронька с Пашкой постарше меня, каждый — на целых два года. Они уже школьники — ученики второго класса Пресновской казачьей начальной школы. И оба даже прислуживают — по большим праздникам — в церкви, помогая дедушке Арефию в непоседливой, хлопотливой его работе. Ставить богу свечи. Снимать с них нагар. Подливать лампадное масло в мерцающие
перед алтарным иконостасом светильники. Обходить с медными, жарко горящими подносами молящихся прихожан, собирая медяки, серебро, а то, глядишь, и трехрублевые бумажки — посильные жертвования людей в пользу храма.
Я уже не один раз видывал их обоих во время утренних и вечерних богослужений в церкви, на которые пристрастился ходить с мамой, видел и не узнавал их — ни Троньки, ни Пашки. Они совсем были здесь другими — какими-то нездешними, недоступными. В нарядных, серебристо-светлых длиннополых церковных одеяниях, они, казалось мне, не ходили, а скользили, как на незримых коньках, по вощеному полу церкви. И я, снедаемый тайной к ним завистью, трепетал перед ними.
Иногда во время службы мне страшно хотелось шепотком окликнуть по имени того или другого из них. Но они проходили мимо с устремленными куда-то вполувысь словно незрячими глазами и делали вид, что не узнают меня. И мне было до спазм в горле обидно, что даже тогда, когда я оробело выкладывал на круглые их подносы сунутые мне в руку мамой наши медяки,— даже в такую минуту ни Тронька, ни Пашка как будто не замечали меня.
Вот тут-то вместо былого блаженного трепета перед этими церковными служками принималась исподволь разбирать меня слепая, яростная злоба против них, злоба вперемежку — теперь уже с черной завистью. Но, вспомнив о том, где нахожусь сейчас, я старался внушить себе, что это начал подзуживать меня сам сатана, и потому норовил укротить себя, подражая маме, коленопреклоненной молитвой...
Это там — в церкви.
А вот здесь, дома — мы ровня. Сидим, насытизшись тюрей, кружком — ноги калачиком — посреди нашей просторной и опрятной, как горница, печки. Ровня-то ровней, да не совсем. Пашка и тут наотличку. Он ведет себя так, будто не он к нам пришел с кочевой, а меня допустил из милости на свою домашнюю печку.
Началось с Троньки. Тот, схватив попавшую под руку березовую лучинку, решил изобразить перед нами залихватского балалайщика и, затренькав пятерней по воображаемым струнам, тихонько — не без озорства — запел:
Сентетюриха телегу продала, На те деньги балалайку завела!
И такая безобидная вроде Тронькина вольность вдруг довела Пашку до полного бешенства. Его будто на моих глазах подменили, и он вмиг еще стал чернее лицом от нахлынувшей на него ярости.
— Вот ка-а-ак врежу!— свирепо зашипел он, замахнувшись на Троньку в сердцах вырванной из рук лучинкой.— Ты што, язви тебя, оглох? Не слышишь, в Главный блавостят?! Я тебя за этим к Ваньке с ночевой привел? В балалайку брякать?!
— А чо ты взъелся? Чо ты пасть на меня разинул? Гляди-ко, развоевался на чужой-то печке!..— стойко начал обороняться от внезапного Пашкиного наскока Тронька.
— Замри! Я и Ваньке врежу, ежели заслужит...— огорошил тут заодно и меня Пашка.— Для меня бара берь, ежли сказать вам по-кыргыцки, чья это печка!..
Мама, закрывшись в горнице, не видела и не слышала нашей возни на печке. Оттого-то так с ходу и распоясался Пашка, пригрозив нам обоим за любое неповиновение ему — самозваному нашему вожаку — крутой над нами расправой.
Наступило тягостное молчание. Не глядя один на другого, мы натужно сопели, как после кулачной потасовки, и я, насторожившись душой, выжидал, гадая о том, какое еще коленце внезапно может выкинуть сварливый, крутой на руку Пашка.
Между тем печная труба продолжала аукать, стонать, клокотать и выть. А ночная пурга, будто ломясь в наш дом, гулко барабанила упругими крыльями в наглухо закрытые ставни.
И далеким-далеким, бесконечно печальным и одиноким казался теперь долетающий сейчас до нас трубный звук приглушенного и какого-то как бы вроде затемненного вьюгой колокола.
Мы притихли, невольно прислушиваясь к этому тревожному, скорбному звуку. И это он, наверно, вдруг усмирил вспыльчивую, как порох, душу Пашки, незаметно примирив заодно и всех нас.
— Ладно. Мир на земле и в человецех благоволение!— сказал теперь уже совсем другим голосом Пашка, и цыганское лицо его на какую-то долю минуты чуть посветлело от смутной повинной улыбки.
Изредка прислуживая в церкви дедушке Арефию,
Пашка временами терся и среди клиросных певчих. Он видел, как теми бойко управлял регент — расторопный кузнец и коновал Лавр Тырин, и сейчас, принимаясь за спевку с нами, Пашка воображал, как видно, себя тем же суетливым и властным регентом и выбивался из сил — во всем подражать ему.
— Глядите сюды!— скомандовал нам с Тронькой Пашка, приподняв над правым ухом лучинку.— Это — мой камертон. До-ре-ми-фа-соль-ля-си-до! Понятно?!
— Валяй. Валяй. Зачинай, Паша...— примирительно кивнув ему рыжеволосой головой, сказал Тронька.
Я ничего пока не понял. Но сдержался — смолчал.
— Я буду петь басом. Тронька — альтом. А ты будешь у нас на выносе — канючить дискантом,— категорично сказал мне Пашка.
— Будешь подпевать нам, Ваня, самым-самым тонюсеньким голосом,— объяснил мне ласково Тронька.
— А ты хоть слова-то все вызубрил?— в высшей степени подозрительно покосясь на меня, строго спросил Пашка.
— Учили с мамой...— уклончиво ответил я.
— Смотри у меня! Штобы там — не через пень колоду. Не путать. Не запинаться. А то — врежу!— приструнил меня Пашка для проку.
— Ну, а теперь — замерли...— предупреждающе побрякав своим камертоном о печную трубу, опять скомандовал Пашка. А затем, плавно помахивая лучинкой, смежив веки, басовито завел:— Рождество твое, Христе-бо-же на-а-аш...
— Во сия мира и свет ра-а-зума,— живо подхватил своим альтовым голосом Тронька.
Тут, не оробев, с лету подключил неокрепший, задиристый голос к нашему хору и я,— сам удивился потом тому, как стройно, душевно и ладно полилось наше духовное песнопение под вторы завывавшей печной трубы и приглушенных метелью звуков трубившего в ночи далекого колокола.
Пашка пел с закрытыми глазами, как слепец — калика перехожий. В подражание ему смежил ресницы и я. И правда, так — зажмурившись — почему-то было лучше слушать не только певчих моих приятелей, но и самого себя...
Завыла печная труба. Бил и бил, не переставая — с расстановкой, с раздумьем — недремлющий по случаю
непогоды колокол. Мы же, самозабвенно упиваясь своими стройно слитными голосами, не вникая в затемненный смысл каких-то полунашенских, полупотусторонних слов, пели:
Тебе кланяемся, солнце правды, Тебя видим с высоты Востока... Ангелы с пастырями славословят, Волхвы же со звездою путешествуют...
Поначалу спевка шла у нас хорошо — лучше некуда. Но вот Пашку, будто ткнутого шилом, вдруг подбросило с задницы на коленки, и он, оборвав нас сабельным взмахом лучинки на полуслове, вновь озверело набросился на Троньку:
— Кол мне на твоей башке тесать, обормот?!— зарычал, угрожающе размахивая перед Тронькиной мордой своей лучинкой, мгновенно осатаневший Пашка.— Сколько раз тебе, варнаку, говорено? И небо со звездою учахуся,— так надо петь. Учахуся, а не учохайся, как ты боронишь!.. Вот попробуй мне ишо один раз проборонить свое учохайся,— ух, и врежу! Ух, язви тебя, и
врежу!
— Чо ты вяжешься ко мне? Чо ты вяжешься? — снова начал обороняться Тронька.— Ну, какая тебе разница — учохайся там али учахайся? Кто нас впотьмах разберет, когда вгорячах станем славить?!
— Ага, угодил, обормот, в небо пальцем!— сказал со злорадной усмешкой Пашка.— А попадья?! А монашка Физанька?! А просвирня? Этим тоже, по-твоему, бара берь, што учохайся, што учахуся? А ты знаешь, тем, которые без запинки, по всем правилам славят,— там по круглому пятаку на рыло подают!
— Ну ладно тебе. Не ерепенься!— пробурчал, стремясь к примирению, с виноватой ухмылкой Тронька.— Я это твое учахуся так промычу, што и сама попадья не придерется. Ни попадья. Ни Физанька. Ни просвирня!
Пашка, по-бычьи скобенив лохматую башку, подозрительно присмотрелся к невозмутимому Троньке и, не сразу найдясь, как ему на это достойно ответить, сказал, пренебрежительно отмахиваясь от него лучинкой:
— Шляпа ты с ручкой!.. Недаром и прозвище у твоего родимого тяти — кошма!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


А-П

П-Я