https://wodolei.ru/catalog/sushiteli/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Эта грусть бывает особенно остра, когда цель поездки почти неизвестна, когда не нашедшая себя душа, подобно маленькому заблудшему щенку, пугливо озирается по сторонам, ожидая, что вот-вот наступит что-то такое, что изменит сразу, в одно мгновение и окраску всех видимых вокруг предметов, и их форму, запах, вкус. Другими словами, когда ожидаешь, что картон, вата и коленкор вдруг превратятся в пахучие травы, цветы, волосы, губы, а стекла двойных зимних рам вздрагивают и дребезжат как-то особенно, будто вспоминая, что в жизни нет ничего прочного и настоящего, что, в конце концов, самые лучшие минуты – это когда шумит ветер, мчится поезд, тогда кажутся значительными сущие пустяки, на которые при других обстоятельствах мы никогда не обратили бы внимания.
Соня чувствовала, что некоторые лица она запомнит на всю жизнь. Ей хотелось освободиться от этих впечатлений, стряхнуть их с себя, как стряхивают прилипшие к платью соринки, но это не удавалось. Тогда, полусердясь, полуудивляясь, она начала складывать их в растягивающийся, точно резиновый, ящик памяти. Вот среди унылой тишины маленькой станции стоит водокачка, напоминающая хобот какого-то допотопного чудовища. Около водокачки – человек в картузе, седой старик с молодыми смеющимися глазами. Он кричит удаляющемуся от него сторожу: «Ерофеевне привет!» А тот, отходя, смешно машет руками, точно подаёт кому-то таинственные знаки. И шагов через сто останавливается, открывает рот и выкидывает мягкое и круглое: «Ладно».
Поезд в эту минуту снова трогается… Какая-то изба на отлете, точно отверженная. В окне мальчик лет трёх. Он провожает глазами вагоны, и кажется, точно проводят кисточкой, смоченной голубой краской (цвет глаз), по всему составу. Но вот его белокурая головка исчезает, как маленький комочек облака, слегка освещенный золотистым солнцем, – и снова ширина полей и тишина снегов.
Наконец Москва. Как сквозь сон пронеслись дебаркадер, вокзал, площадь, улицы… Соня в своей комнате на Чистых прудах. Снова красные шелковые ширмы, пыльные занавески и чехлы на креслах. Это не в Твери, здесь некому заботиться о чистоте и протирать мебель скипидаром. Она не может этим заниматься, пробовала, но ничего не выходит, уж такая безалаберная натура.
Соня входит в прежнюю жизнь.
Опять кафе поэтов. Там все то же. Лица, которые еще недавно были постылыми, кажутся милыми, теплыми, приветливыми. Даже несносный Ройзман не раздражает, а забавляет. Она находит ему оправдание: ведь не могут же все быть одинаковыми. Пусть он смешон дикой жаждой стать «настоящим поэтом», но он… не так уж и плох. Какое ей дело, что он собирает автографы знаменитостей и думает, что, угостив хорошим обедом, становится равным им. Разве Мотя виноват, что до потери сознания любит стихи и, рожденный быть лавочником, бунтует всеми силами души против этого «предопределения».
В первые дни после возвращения в Москву Соня была снисходительна к друзьям и знакомым. А меня встретила, как родного брата, и в первый же вечер затащила к себе. Она не отдавала отчета, что ей хотелось узнать что-нибудь о Лукомском. Когда я сообщил, что Петр Ильич на Волжском фронте, покраснела и поймала себя на мысли, что помимо настоящей симпатии ко мне ее теплое и дружеское чувство усиливалось благодаря тому, что я помог им познакомиться.
Я был единственным человеком, кто знал о Сониной любви. А говорить с близким другом о любимом бывает иногда приятнее, чем с ним самим. Уже по тому, что Соня бросила нюхать кокаин, я понял, какой резкий перелом наступил в ней после знакомства с Петром Ильичом. Я видел, как втягиваются в наркоманию многие поэты и артисты, привыкшие жить на виду, словно на эстраде. Этим они поддерживают свое настроение. Резкая перемена, происшедшая в Соне, радовала, но в то же время меня беспокоила какая-то внутренняя работа, происходившая в ней. Я чувствовал, что Соня накануне принятия важных решений, которые разрушат ее сравнительно мирную и спокойную жизнь.
Так и случилось. Однажды, после вечера в кафе поэтов, я провожал ее домой, и она сообщила без всяких предисловий:
– Я уезжаю на фронт.
– Уезжаете или собираетесь уехать?
– Это все равно. Главное, я решила. Способ исполнения – последнее дело.
– Не сердитесь, Соня, – перебил я ее, – но это смешно и по-детски… Вы ни на что не способны… Там нужны…
– Ничего, – рассердилась Соня, – нужно иметь желание. Вот и все.
Я промолчал. Соня больше не возобновляла этого разговора. Только подходя к дому, сказала:
– Неужели вы не чувствуете, в каком липком и грязном болоте мы сидим. Вы, конечно, видели бабочек, насаженных на булавки… Так вот, пройдут года… многое изменится, вырастет новое поколение. А мы навеки останемся бабочками, пришпиленными булавками к этому грязному, липкому и зловонному картону, именуемому «кафе поэтов», с той лишь разницей, что вместо красивых и пестрых крыльев у нас крылья летучих мышей, изъеденные омерзительными язвами и болячками… Вы улыбаетесь? Не поняли? Я недостаточно ясно говорю… Пусть мы через несколько лет от этого уйдем, стряхнем с себя дурман, но мы никогда не сможем простить себе, что в эти героические годы мы были не людьми, а какими-то жалкими, тупыми клоунами… Частицы наших «я» будут навеки пригвождены к грязному картону или к грязной доске, как угодно назовите эту ужасную поверхность. Эта доска останется навсегда нашим жалким шитом, которым мы будем закрывать свое ничтожное прошлое от горящего солнца истории. Может быть, я говорю напыщенно, но… говорю то, что думаю.
– Вы полагаете, что я никогда не задумывался об этом?
– Думать мало. Надо порвать.
– Соня, скажи, ты когда-нибудь говорила на эту тему с Лукомским?
Она покачала головой.
– Никогда. С Лукомским я ни о чем, ни о чем не говорила.
Мне стало неловко. Я поспешил проститься и пошел домой. Все, о чем говорила Соня, я чувствовал, может быть, глубже, чем она, но я также чувствовал, что воля моя парализована и не хватит сил вырваться из этого засосавшего меня болота. Мне было трудно еще и потому, что по характеру я был чище и мягче других и на многое смотрел как бы сквозь пальцы, не одобряя, но и не негодуя, как это должен был делать человек решительной и сильной воли.
Я жил на Знаменке. Была поздняя ночь. Пришлось идти пешком довольно длинный путь. Когда проходил мимо Кремля, обратил внимание на каменные зубцы его стены, похожие на крепкие зубы, впившиеся в почерневшее старческое платье неба. Я подумал о Лукомском. Ведь он был одной из составных частей этого нового мира, бросившегося на штурм неба. Я знал, что он был прав, как правы те, которые с ним, и мысленно проклинал свою духовную слабость, не позволявшую идти нога в ногу с эпохой.
Морозный ветер усилился. Я ускорил шаг. Близился рассвет.

Часть II
Поручик Орловский
Дебаркадер был пуст. Холодный сквозной ветер невидимым шлейфом гнал смятые бумажки, похожие на бессильно сжатые кулачки, окурки – эти маленькие белые трупы, у которых только что отрубили их огненную голову, марлевые бинты, развевающиеся на ветру, как сорванные и униженные флаги, скорлупу от орехов, точно шуточное напоминание о кораблекрушении, и среди всего этого мусора беспомощные ломтики шоколада, с которого острые когти человека еще не успели отодрать серебряную кожицу! Они кажутся каким-то привилегированным мусором вместе с нежными шкурками мандаринов, умудрившихся сохранить в этой грязи свой яркий цвет и нежный запах.
Все это вместе с тысячами других предметов, или, вернее, огрызков, обломков, лоскутков и комочков, колючий ветер раскидывал во все стороны, в то же время прислушиваясь к шороху, издаваемому остатками когда-то необходимых предметов.
Сквозь испещренное трещинками стекло Петя смотрел на мертвый дебаркадер, на красную массу сбившихся в углу станции товарных вагонов, похожих на груды забракованного мяса, на серые шинели часовых, мерзнувших на постах, на дальний забор – желтовато-грязный, нудный, однообразный, как сама тоска, и на выступ когда-то белой, а теперь измызганной стены, и его сердце, а через него и весь организм наполнялись каким-то невыразимым отвращением к жизни. Он чувствовал себя так, будто лежал в мерзком трактире, на заплеванном полу, под столом, среди плевков и блевотины, целый месяц и ни разу оттуда не вылезал, и ни разу не мылся. Взгляд его упал на мусор, метавшийся по платформе, точно стая облитых керосином крыс. Ему стыдно было сознаться себе, что он недавно верил в святость Белого движения, верил в товарищей, в армию, в генералов, в великую единую и неделимую Россию. Теперь от его чувства и веры остались жалкие отрепья, клочки, огрызки, вроде тех, что пляшут на обледенелых досках платформы свой дикий танец смерти. Как все надоело, скорей бы какой-нибудь конец. А то точно маятник, сегодня удача в одну сторону, завтра – в другую. Сегодня успех, завтра поражение. В конечную победу Петя теперь не верил. Армия разложившихся офицеров не может победить. Сегодня заняли станцию. А дальше? Завтра, или послезавтра, или через неделю красные ее отобьют. Отсюда – дикость, желание на ком-то сорвать злобу. Вот и сейчас. Поймали какого-то комиссара, говорят – крупный большевик. Капитан Самашин потирал руки и плотоядно улыбался, как это бывало при рассказе грязных анекдотов за столом, уставленным жирной закуской, когда сообщил ему Петя о предстоящем суде над «красным разбойником». Опять будут допросы, гнусности, пытки, кровь, грязь. Он передернулся и вдруг, словно сбросил всю шелуху настоящего, точно в каком-то фантастическом зеркале увидел себя веселого, жизнерадостного, полного сил, веры и любви к родине, священной ненависти к большевикам. Розовое лицо, ясные голубые глаза, золотые погоны. Сколько этого золота, этой лазури глаз разлито по России… Как быстро оно потускнело, это фальшивое золото, выцвела лазурь глаз. Вместо молитв – пьяные непристойные песни. Вместо справедливости – насилие, вместо родины – жадные жирные пальцы, отвислые щеки, трясущиеся руки генералов. Хорошо бы сейчас очутиться в Твери у мамы, в маленьком домике с палисадником, кисейными занавесками на окнах. Круглый стол, чай с вареньем, мама, улыбаясь, протягивает ему нагретый на самоваре бублик. Соня шутя вырывает: «Мне первой… первой…» Володя (так бы и расцеловал его сейчас) орет: «Нет, мне первому, мне первому…»
– Поручик, вам первому…
Что такое? Наваждение? Бред? Над самым ухом (и не в Твери, а здесь) сухой, резкий голос:
– Поручик, вам первому. Вы оглохли, что ли? Вам первому допрашивать.
– Допрашивать? Ничего не понимаю.
– Да вы с луны свалились, что ли?.. Экстренное заседание суда. Перед ним – двойной допрос пленных. Первым допрашиваете вы, затем я. Когда допрос ведется двумя людьми, трудно давать ложные показания. Они запутываются, ну, а наше дело их рас-пу-тать. Ха-ха-ха! Понимаете – распутать или рас-пу-тать… Словом, скорее за дело.
Капитан Самашин опять потирает руки. Глаза у него делаются маслеными. Пете противно. Он опускает глаза. Роняет спокойно:
– Слушаюсь.
– Идите в контору начальника станции. Туда доставят материал. Допрос производить поодиночке. Всего пять человек. Один – я уже говорил – птичка крупная. Да-с. Черт возьми… Шикозио.
Самашин ушел, покачиваясь на толстых ногах, обтянутых рейтузами.
Петя с неприязнью смотрел ему вслед и невольно подумал: «Здесь мы все друг друга ненавидим, а там, у них, – один за всех и все за одного». Он снова взглянул в окно: так же мертв дебаркадер, от деревянных обледенелых досок, похожих на грудь, затоптанную сапогами, несло холодом и тоской. Сейчас допрос. Игра в прятки… Их участь решена. Зачем эта комедия? Все это придумывает Самашин, точно наслаждается. Где здесь Россия – великая и неделимая? Вот мертвый дебаркадер, не там ли? Бывают минуты в жизни человека, когда он вдруг точно прозревает и начинает видеть предметы в другом свете. Это сначала поражает, удивляет, потом начинает радовать. С Петей случилось то же. В один момент он весь преобразился: окружающее выступило перед ним в другом свете. Он увидел блеск золотых погон., красные лампасы… Всё это он принимал за Россию, а теперь понял, что это позолоченная кучка мусора. Россия не там. Где она – он еще не знает. Здесь только погоны, лампасы, пьяные песни и допросы. Он почувствовал себя заблудившимся. Что ему делать? Какое странное состояние. Прежде, когда он говорил: «Россия», знал, что значит это слово, теперь оно напоминало ему какую-то вывеску, ненужную и скучную. Россию он просто не чувствует, как чувствует самого себя, свои руки, ноги, туловище… и еще что-то, что как будто мешает… Он только теперь вспомнил, что давно не было женщины… Но надо допрашивать пленных, пойманных на рассвете…
Допрос комиссара
Капитан Самашин сидел, положив локти на стол и держа руками свою красивую, но выцветшую голову. Его мутные глаза устремлены на высокого молодого человека, смотревшего на него с нескрываемым презрением.
– Так вы будете упорствовать? – переспрашивает Самашин.
– Я с вами не желаю разговаривать, – небрежно бросает пленный.
– Очень хорошо. Можно сказать, прекрасно. Так и запишем, – ехидничает Самашин. – Вы не только отказываетесь дать нам объяснения своих действий, но даже не хотите назвать фамилию, отказываетесь говорить с представителем власти…
– Которой я не признаю, – перебивает его пленный.
– Не трудитесь объяснять. Само собой разумеется, что вы не признаете нашу власть, точно так же, как мы не признаем власти ваших собачьих, рачьих и всяких сволочачьих депутатов. Ну а что вы скажете, – переменил тон капитан, – если мы вас выпорем вот тут, на платформе, так сказать, публично, а?
Пленный слегка побледнел, но ничего не ответил. Самашин позвонил. В комнату вошел смуглолицый военный в черкеске.
Капитан ему что-то шепнул.
– Слушаюсь, – ответил тот.
Пленный сделал движение и остановился. Руки его были связаны.
Самашин держал в руках наган. Если бы не эта угроза, достаточно одного движения ноги – и капитан слетел бы со стула с окровавленным лицом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34


А-П

П-Я