https://wodolei.ru/catalog/unitazy/bachki-dlya-unitazov/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

— А! Ты уже прибыл заказать нам дышло? — спросил Ездра. — Какие же тебе пароконные дышла? У тебя пароход с двумя трубами?— Ездра, возьмите меня к себе, — сказал я, — я знаю, где „а" и где „б", и буду вам письма писать.Ездра молча взял меня за руку, и мы вместе покатили колесо. Могучая тень Ездры, пересекавшая всю улицу, и маленькая моя тень, как тень кошки, двигались в лунном свете за круглой тенью колеса.Мимо синагоги. В широких окнах ее большие и белые лица евреев, все еще шептавших, все еще спрашивавших о чем-то Бога, как и утром, как вчера, как тысячу лет назад: вот так, с белыми лицами, над книгами, некогда тоже белыми, а теперь почерневшими от слез, сколько надо было плакать, чтобы книги почернели?Мимо желтого дома приюта с решетками на окнах. Из окон его стриженые мальчики провожали нас такими взглядами, будто просили, чтобы и их увезли отсюда на колесе.А вот уже и сумасшедший дом с двумя трубами, стоявший как знак того, что здесь конец местечку. Сумасшедшие старички в полосатых подштанниках и сумасшедшие старушки в желтых кофтах, держась за решетку железной ограды, внимательно смотрели, как в лунном свете катится колесо.А за оградой безумного дома только кладбище, закрытое, как и все кладбища, деревьями, словно смерть, выказывая свою скромность, не хочет напоминать живым, что она их ждет.На стук колеса по мостовой выглянул одноглазый кладбищенский еврей в засаленном халате, пахнущем смертью. Но, увидев великана и маленького мальчика, шагавших вслед за колесом, в испуге закрыл единственный глаз.Вот и мраморный домик, построенный господином Дыхесом для себя и жены своей и детей, которые еще не родились, чтобы и после смерти, когда Дыхес уже не будет икать, быть все-таки на самом почетном месте, вызывая зависть всех, и особенно господина Козляка.Здесь, в стороне от дороги, в широколиственной сени кладбищенских каштанов, стояла высокая бричка на трех колесах; четвертое колесо, как подбитая птица, валялось в пыли. В зеленом лунном свете паслись распряженные кони, которые казались тоже зелеными. Человек в белой свитке и лакированном картузе, с рыжими усами поднялся нам навстречу.Это был Самсон — сын бабушки Менихи. Я узнал его.Когда колесо было закреплено и кони запряжены, Самсон сел, свистнул, и бричка покатила по дороге среди высоких тополей, стоявших, будто часовые в серебряных шапках, и в эту ночь казавшейся мне дорогой в Страну Счастья.Мы пошли домой, но уже не прежним путем, а кругом: через уснувшее местечко и странно-пустынную ярмарочную площадь.На горе пылала и гремела кузня Давида. „Оттозой! Оттозой! Вот так! Вот так!" — доносился его крик, а затем — удары сыновей-молотобойцев.В красном свете метались полуголые ковали.В эту ночь мне снилось: под луной лечу я на огненном колесе над лесами, горами и синими морями в Страну Счастья, залитую золотым светом. И за мной, в светлое небо, поднялись и лолетели верхом на длинных лопатах пекари в высоких белых колпаках; трубочист на метле, а за ним служка Бен-Зхарья, распахнувший полы лапсердака, как крылья птицы, чихавший все время на луну. Конь из крупорушки, вознесшись всеми четырьмя копытами, как будто для прыжка, летел, храпя и раздувая ноздри, а позади всех на белом облачке сладко спал приличный мальчик Котя. „Куда ты, Котя? — говорю я. — Тебе ведь и там хорошо", но Котя не отвечает, Котя хочет спящим влететь в Страну Счастья, и только оттопыренные уши его прислушиваются, не стреляют ли пушки орехами.А далеко внизу, в городах и селах, лают собаки и поют петухи… Исповедь очерк
Ах, кто об этом напишет, кто это напишет, как нас растлили, как из нас сделали трусов, подлецов. Все трусы, все подлецы, все приспособленцы.Ужасное и неотвратимое чудо собрания. Те же люди, которые вот только стояли в фойе, в буфете и беседовали между собой, смеялись и рассказывали байки и всякие случаи из жизни, которым можно было рассказать о своих бедах и успехах, и они торопились перебить тебя и рассказать о своих бедах и успехах, и они как-то понимали тебя, и сочувствовали, и ждали от тебя какого-то сочувствия, эти люди, которые сейчас звонили по служебным телефонам и говорили тихим, спокойным или возбужденным, страстно-сердитым или грустным голосом, психи, умники, глупцы, педанты…Звонок! Потушены и выброшены сигареты, и в какое-то мгновенье произошло полное перерождение. Изменились не только выражения лиц, голоса, взгляды, силуэты, но как бы изменился весь состав крови, иное звучание нервов, иное чутье, настрой мыслей.Это миг гипноза, когда все прошиты одной железной ниткой, нанизаны, как на шампур, и ни вправо, ни влево, ни в детство, ни в старость, и нет тебя, нет именно твоей воли, твоих мук, сомнений, снов, призраков, твоей чести, совести, и ты, как муравей, как муха, как моль… Теперь уже никто не в состоянии тебя понять, выслушать, по-человечески войти в твое положение, теперь все были как заведенные куклы, как механические ваньки-встаньки, каждый был в отдельной клетке, и все клетки — в одной большой клетке. И это уже было не одиночное чувство страха, а общее, коллективное, словно всех оплела одна паутина, связала, и все задыхались, бились, жужжали и затихали в этой паутине. И оттого это было еще страшней, необратимее. И страх, и предчувствия каждого не приплюсовывались, а умножались и, перемноженные, в геометрической прогрессии, вырастали в такой мощный, непреодолимый страх, что уже ни у кого не было надежды вырваться из этого силка.Понимали ли они, или хотя бы догадывались, хотя бы на одну минуту задумывались над этим? Нет, они не хотели и не смели в этом призваться самим себе, даже наедине, среди ночи, даже во сне. Иначе — зачем они жили, зачем прожили всю жизнь? В конце концов, когда уже нет ни волос, ни зубов, ни крови, — признаться, что жили, как яички муравья, как засохшие личинки, из которых даже не вылетела бабочка для одного-един-ственного дня жизни?…В зале стоял слабый безличный шумок, маленький гомон дыханий, кашлей, перекинутых коротких слов, скрипа стульев… — словно мельница какая-то молола. Лишь иногда можно было встретиться с чьими-то глазами, печально понимающими тебя, или же уловить во тьме чью-то горькую, усталую, замученную улыбку. Но удивления уже не было ни на одном лице, и растерянности не было, той, которая впервые так поражала тогда, в 1937-м. Почти все, так же, как и ты, к этому времени понимали, что и к чему.И я там был, и я там был…Всю жизнь я боялся; в сущности, если одним словом выразить мою жизнь, это слово — страх. Да, так оно и есть, и от этого никуда не уйти.Сначала это был страх, что ты не родился от того отца, от которого надо бы родиться. Еще ничем не запятнанный, еще не сделавший ничего хорошего и ничего плохого, ты вдруг обнаружил свою неполноценность, беспомощность.Я все боялся, что узнают, что некогда он имел лавчонку, распроклятую гнилую лавчонку с мышами, в глухом вонючем базарном переулке, где в картонных коробках навалом лежат платки Прохоровской мануфактуры, касторовые и перламутровые пуговицы, английские булавки, бельгийские кружева, житомирские крючки, и бабы долго рылись в коробках, подбирая нужные им пуговицы, и когда они расплачивались медяками или серебром, он кидал монеты в жестяную коробку с лаковым Жорж Борманом.И тебя долго не принимали в пионеры. Они ходили строем в белых рубашках с красными галстуками, с горном и под бой барабана пели одну и ту же песню „Жура, жура, журавей". А ты стоял у края тротуара, ковырял в носу и завидовал им. И когда тебя уже приняли, все равно ты был второй сорт, тебя не взяли в лагерь, тебя не избирали в звеньевые, тебя не посылали на слет.А потом, что потом? Потом тебя долго не принимали на биржу труда, даже на биржу труда, в безработные ты не мог попасть: и когда на Печерске, в Киеве, наконец, взяли на учет на бирже труда подростков, это было счастье, это было как восход солнца, и ты, толкаясь, стоял в длинной очереди у бурых заплеванных стен, в ужасной очереди таких же худющих, прыщавых яростных подростков.А потом я был беспартийным и чувствовал себя прокаженным. Это ведь после все стерлось, улеглось, и беспартийным оказывали больше доверия, больше любили, больше уважали, сильнее за ними ухаживали, терпеливее цацкались, а партийных били больно, не глядя, а в те годы я был как прокаженный, когда прикрывали дверь и там за дверью проходило закрытое собрание, а я беспартийно слонялся по коридору, и когда избирали делегатов, и когда читали закрытые письма, когда вдруг замолкали при моем приближении.А потом, когда я стал членом партии, я боялся чистки. Сколько их было, чисток, собраний, автобиографий, анкет… И каждый раз ты ждал, что назовут именно твою фамилию, что-то откопают, отковыряют. Для беспокойства всегда были причины, и вечно что-то не ладилось, что-то грызло, сосало под ложечкой. Страх жил в тебе, как в кролике, намеченном для опытов.Да, я боялся каждого собрания, каждой кампании, а ведь кампания шла за кампанией. Только затихла одна, с треском и громом начиналась другая. Они приходили и уходили, как ураган; и каждый раз, поднявшись десятибалльной волной, уносили трупы.А потом я боялся, что за мной придут. Я не знаю, за что, но ведь никто этого не знал. Я выходил из дому и оглядывался, не идут ли за мной, и каждая фигура у подъезда казалась моей тенью. Я вскакивал в троллейбус последним и глядел в заднее стекло, не идет ли за троллейбусом машина, запоминал номера, а иногда, от нечего делать, складывал их и перемножал.Да, были времена, я боялся разговаривать с ближайшими товарищами; с любовницей; с родными сестрами. Я улыбался и молчал, когда надо было плакать или кричать. Я плакал, когда все смеялись. Я стал бояться разговоров во сне.И все время, всю жизнь был страх за каждое сказанное и не сказанное слово; и каждый слух, каждая выдумка, непонятно где и зачем и почему возникшая о тебе выдумка, клевета, пасквиль, рано или поздно доходили до тебя и ранили тебя. А все это собиралось, все это концентрировалось, сгущалось в общественное мнение о тебе и уже доминировало, властвовало над твоей жизнью, входило ясно, зримо и четко в представление членов парткома или парткомиссии, или кого там еще, которые должны были давать тебе характеристику, решать, допустить тебя или не допустить, разрешить или не разрешить, пропустить или не пропустить, решить твою судьбу в дальнейшей жизни. Тем временем ты стал бояться неожиданных телеграмм, писем с незнакомым почерком на конверте, междугородних вызовов и повесток, и тебе хотелось все время быть в тени.Пришла война, и я стал бояться, что меня ранит в живот, привык и к бомбежкам, и к минам, и ко многому другому, но до конца я боялся, что меня ранит в живот, я слышал, как кричали раненные в живот.А потом был облучен кампанией космополитизма. Я был космополит, когда оно невесть откуда появилось, вдруг неожиданно выскочило, выползло, заиграло это словечко, я еще хорошенько и не знал, что оно значит, но уже был космополит. Я и дальше не очень раздумывал, разузнавал, что оно означает, откуда оно и зачем, и некогда было разузнавать, делать раскопки, и меня могли распять на любом собрании большом или маленьком, на любом малюсеньком закрытом заседаньице, так, чтобы никто об этом не узнал. Я был беззащитен. На моих глазах это делалось с такими же, как я, которым это слово накануне и не снилось, и — в моем присутствии и с помощью поднятия моей руки — их убивали, считали, что и я за. Вот же как!Но и это пронесло. А потом я уже боялся неизвестно чего. Ведь многие годы вина жила во мне, непонятная, неизвестная, адреналин, растворенный в крови, вина без вины виноватого, и, что б ни случилось, ни стряслось, она оживала.Один знаменитый адвокат сказал: единственное дело, за которое я не берусь, это невиновные, потому что оправдать невиновного невозможно.Одного только никогда не было у меня — уверенности. Этого чувства я, кажется, начисто не знал, ни дня за всю свою жизнь, словно оно было вырезано у меня. Честь, достоинство, обидчивость — все это было, может быть, в избытке, но уверенности… нет, ее не было. Не стоит притворяться, не стоит говорить того, чего не было. Чего не было, того не было.Все были перед ним виновны, все были у него в долгу, и, глядя на его портрет, на это холодное, надменное, как бы из другого мира лицо, я чувствовал себя в долгу, в непомерном, баснословном, бесконечном долгу, на который не хватит ни моей жизни, ни жизни детей и внуков.И снова я боюсь разговаривать с ближайшими товарищами, и снова улыбаюсь и молчу, когда надо плакать и кричать.А между тем, по выражению Руссо, я вышел из рук творца свободным.Не было у меня ни больших, ни малых радостей. Как только уехал из семьи, от отца и матери, потом уже вся жизнь в кампаниях, в штурмах, в мобилизациях, собраниях, от лозунга к лозунгу, как только исчерпается один лозунг, чтобы не подумали, что можно почить, тут же объявляется новый лозунг, и все время под страхом наказания, наказания и наказания.И дни шли за днями, а что давали эти дни, что прибавляли к жизни. Все слухи и ожидания, удивления и иллюзии, страх и ожидание, ожидание без конца, до смерти, и казалось, и после, они, эти выросшие, эти вскормленные не лаской матери, не любовью, а собраниями, выговорами, чистками, да еще там, по ту сторону черты, там они продолжали чего-то ожидать. Ведь и тут, на этом свете, вполне серьезно, на самом высшем, верховном уровне, их реабилитировали, их восстанавливали или, наоборот, исключали из партии, их награждали или же отбирали ордена, о них писали статьи с сожалением или с укором, или с восторгом, делая по ходу кое-какие упреки, давали советы, как было бы правильнее.Все уходило как в вату, и как во сне или под водой ты продолжал двигаться вперед, боролся, махал руками, а все оставалось на одном и том же месте.Что— то произошло, что-то сломалось в мире или в тебе и нет лиловых сумерек, нет сиреневых теней на снегу, нет голубых, синих, зеленых сумерек в марте и нет красных снегирей на заснеженных ветвях, и нет ярких, рыжих, оранжевых одуванчиков в мае./…/ Всю жизнь я чего-то боялся и ждал неминуемого, и сейчас, когда уже, кажется, нечего бояться, стоит, чтобы мне только позвонили из официального учреждения, какая-нибудь девчушка, секретарша, чиновница по поручению высшего начальства, чтобы жизнь на этот день круто изменилась, пошла совсем по другой колее, грохнулась вниз вместо спокойного и тихого созерцания, вместо воспоминания, пошла крутиться вхолостую, рыдать, пошла под откос, под темный, жаркодышащий страшный паровоз.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52


А-П

П-Я