https://wodolei.ru/catalog/installation/dlya_unitaza/
«Святое семейство» Яна ван Гемессена, «Зимний пейзаж» Сафтлевена Младшего, «Осень в Фонтенбло» Нарсиса Диаза, «Вечерний пейзаж» Жюля Дюпре, «Танкред и Эрмнния» Никола Пуссена и
«Рожь» Ивана Шишкина, «Женский портрет» Ореста Кипренского, «Снятие с креста» Жакопо Понтормо, «Мадонна со святым Захарием» Карло Пармиджианино, «Мадонна Кастельфранко» Джорджоне.
Но на самом-то деле этих картин у меня, конечно, нет, как нет и Валантена.
У меня в комнате голые стены.
Я ведь не подлец, чтобы украсть и скрыть у себя картины, принадлежащие всем. Хорош бы я был, если б действительно брал их. «Взять картину» означает для меня так сильно и пристально долгие часы вглядываться в нее, что она вся
— в мельчайших деталях — остается у меня в памяти. Остается так, что я могу видеть ее, когда б ни захотел. И не только видеть, а находить новое для себя, замечать то, что прежде не бросалось в глаза.
Странным механизмом воля действует на окончания зрительных нервов, и картины появляются перед глазами резкие, с трещинками краски и ощутимой фактурой письма. Я вижу их отчетливо, как галлюцинации. Я могу освещать их по-разному. Я могу смотреть сбоку и снизу, вблизи и издали.
Но я не взял по-настоящему ни одной картины ни в Польше, ни во Франции, ни в России, ни в Италии. Те картины, которые я «брал», остались в своих странах. «Святое семейство» висит в музее в Вавельском замке, «Вечерний пейзаж» в Безансоне, «Женский портрет» остался в доме учителя в деревне под Черкассами. И «Мадонна Кастельфранко» сияет в высоком алтаре собора. Люди смотрят на них. И в человеческие сердца нисходит и нисходит то доброе, что заложили в свои произведения их творцы.
А в моей комнате голые стены.
…Но вот я рассмотрел свои сокровища, отдохнул и могу снова браться за работу. Самое трудное уже пройдено, я уже ближе к концу.
Через два часа расчет будет окончен, останется записать его на бумаге и отнести к Крейцеру.
IV
Иду по Риннлингенштрассе.
Я сыт.
Тяжело, надсадно сыт. С одышкой, с огрузневшим телом.
В голове пусто. Я устал. Мне надо отдохнуть два дня, а потом возьмусь за вторую часть с пятнами…
Интересно, что когда сегодня я принес готовый расчет Крейцеру, он не особенно и удивился. То есть он даже совсем не удивился. Любому другому потребовалось бы на этот расчет месяца два упорной усидчивой работы. В Вычислительном центре возились бы не меньше трех недель. Я же сделал все за два дня. Привел окончательную формулу в обозримый вид, а Крейцер даже не удивился.
Как быстро люди привыкают к таланту и трудолюбию! Как быстро по отношению к некоторым это начинает считаться за должное!
Если б сотрудник, который ушел в отпуск, взялся за работу и выполнил ее, скажем, за полтора месяца вместо двух, все поражались бы. Если бы он сделал за месяц, его повысили бы в должности.
А я рассчитал все за два дня. За два — и Крейцер только процедил сквозь зубы: «Да, довольно удачно. Тебе подвернулась хорошая мысль с этим Монте-Карло».
Потом он поднялся со стула, пошел с листками к своему шефу, побыл у него минут десять и появился вновь на пороге комнаты с самодовольной улыбкой, которую, впрочем, сразу убрал с лица. Он убрал эту улыбку и принялся хмуро выписывать счет в кассу. Но я-то все понял. Шеф похвалил Крейцера. Крейцер сумел выставить дело так, что всему причиной была его. Крейцера, распорядительность: он-де нашел подходящего человека. И шеф похвалил Крейцера, а на мою долю досталось лишь это кислое «довольно удачно». Не похвала, а скорее некое уничижение, потому что слово «удача» фигурирует там, где речь идет не о заслуге, а о слепом везении.
Да я и сам застеснялся скорости, с которой я сделал работу. Мне было стыдно, что я справился за два дня, и чтобы Крейцер не подумал, будто я горжусь, я со стеснительной усмешкой подхватил мысль об «удаче» и стал говорить, что поскольку мысль «подвернулась», остальное было легко.
А Крейцер ничего не стесняется. Напротив, самую пустую фразу он произносит с видом, будто открыл долгожданную истину, и всякая возможность спора отныне исключена.
Крейцер всегда высокомерно холоден, непроницаем, важен.
И его уважают в институте.
А меня нет…
Я устал. Поэтому в голову лезут дурацкие мысли.
Разве мне не все равно? Зачем я думаю так мелко?..
Я иду по Риннлингенштрассе, поворачиваю на Бремерштрассе, прохожу мимо дома, где когда-то была наша квартира, и который теперь так чужд и холоден для меня. Поворачиваю к Городскому Валу, поднимаюсь, и вот он — Старый Город.
Сейчас нельзя возвращаться домой. Я не хочу встречаться с фрау Зедельмайер.
Мне очень хорошо знаком наш город. Особенно этот район. В детстве, когда мать уже лежала, я целые годы пробродил здесь один. На многих переулках и тупиках я знаю в лицо каждый дом. С Кайзерштрассе я поворачиваю в Рыночный переулок. Что такое?.. Галерея закрыта, как всегда по пятницам, но у особняка Пфюлей стоят два роскошных американских автомобиля, окруженные толпой зевак. Я тоже не удержался: проходя рассмотрел один из них. Это «кадиллак», огромный, желто-золотистый, с массой каких-то никелированных полос, сверкающих выступов и ручек. Все сиянье улицы отражается на его блестящих гнутых поверхностях… Как разно живут люди! Я не только никогда не садился в такую машину, но даже и никогда не был ближе, чем в двух метрах от нее.
Я выхожу на маленькую площадь Ратуши и сажусь в скверике на скамью. Старые дома молча смотрят на площадь. Они стоят тесно. Сами они узки — порой пять этажей шириной только в одно окно, правда, большое. И каждый дом имеет особенную физиономию-архитекторы прошлых веков таким строительством как бы воздвигали себе памятники. У того дома, что напротив меня, все оква украшены богатыми наличниками, а над дверью на портике стоит замшелая каменная фигура, символизирующая, вероятно, христианскую церковь. Это женщина с короной, одетая в длинный глухой балахон. Лицо у нее некрасивое, длинноносое, и вообще фигура выполнена довольно грубо. Но в этой безыскусной длинноносости есть и своя прелесть. Скульптор так представлял себе красоту и так сделал, не считаясь ни е какими античными образцами.
Рядом с этим домом — другой, более поздней постройки. У иего такая особенность, что его черная дворовая лестница сообщается на каждом этаже с парадной. Тут можно скрыться во дворе и через минуту появиться на улице.
С этим домом для меня связан случай, который я часто вспоминаю.
Это произошло летом 35-го. Через два года после того, как фашисты пришли к власти.
С Гарденбергштрассе на площадь выбежал человек, за которым гнались и который пытался скрыться в этом дворе. Но здесь его поймали.
Было так.
Около четырех дня я, мальчишка тогда, сидел тут на скамье. Вдруг невдалеке раздался один выстрел, другой… Пораженный, я встал. Минуты две было тихо. Затем вблизи послышался стук неровных шагов, из-за угла показался удивительный человек. У него были спутанные волосы, тоненькая прядка которых падала на бледный лоб, очень светлые, остекленевшие чуть безумные глаза на изможденном лице. Из рукавов короткого пиджака далеко торчали руки, бессильные и странно тонкие в запястьях.
Он страшно торопился. Появившись из-за угла, он бросил на меня быстрый взгляд и, припадая на правую ногу и вихляясь всем телом, полупошел-полупобежал к тому двору, где черная лестница соединяется с парадной. И исчез.
А на асфальте за мужчиной остался след темных капелек. Сначала я подумал, что это вода, и только потом понял и испугался еще больше.
На миг сделалось тихо.
Затем раздались, приближаясь, другие, уже многократные топоты тяжелых сапог, на перекресток вымахнула группа штурмовиков — все в коричневых куртках с портупеями, толстые, крепкие, широкоплечие, со злобными лицами. Впереди был один особенно толстый и широкоплечий, с усиками-щеточкой на верхней губе. Он размахивал револьвером.
Через миг вся окрестность резко переменилась. Новые группы штурмовиков показались на улочках, ведущих на площадь. Взвизгнув тормозами, остановилась открытая черная машина, полная полицейских. Уже бежали какие-то добровольцы, на ходу объясняя штурмовикам: «Я шел вот так по Кайзеровской, а он пробежал мимо… Я сам видел, как он хромал…» Все двери пооткрывались, все окна распахнулись, повсюду выросли фигуры, что-то крича и куда-то указывая. И площадь вмиг оказалась запруженной народом…
Потом меня часто преследовала жуткая несоизмеримость тоненькой прядки на лбу беглеца с тем, что ополчилось против нее: с силами полиции, штурмовых отрядов и государства. И то, что штурмовики бешенствовали тогда, что на их лицах была злоба, казалось даже ненужным против такой слабости избытком.
Толпа любопытных заполнила сквер, вытаптывая клумбы. Из уст в уста скользило злорадное: «Не уйдет… Никуда не денется… Бежал из тюрьмы. Нет, из концлагеря… Но теперь ему крышка».
Я взобрался на дерево и оттуда увидел, как в самом центре толпы у ворот дома, где распоряжался штурмовик с револьвером, на миг мелькнуло белое запрокинутое лицо, когда пойманного мужчину тащили по асфальту в машину.
Еще один примерно такой же случай я видел в 42-м году в Париже. Это было на Севастопольском, кажется, бульваре. Бежала девушка. И снова улица остановилась, прекратила свой обычный быт, чтобы помочь преследователям. За девушкой гнались французские же полицейские, а все прохожие остановились, автомобили замерли затем, чтобы особенно отчетливо на фоне этой неподвижности рисовался бег девушки и было легче ее поймать. И опять выла сирена, и тонкая слабая рука волоклась по земле…
Да, как трагично устроен этот мир. И как страшно, я прожил в нем.
Я прожил в стране, где не было протеста. Не было… Или, может быть, я не видел его? Не сумел увидеть. Так жутко эта мысль время от времени стесняет мне сердце.
Может быть, это только я…
У меня в комнате в столе лежит сохранившаяся большая фотография военных времен. Эта фотография действительно есть. Она не мысленная, а существующая. Иногда я вынимаю ее и рассматриваю.
Фотография 41-го года. Наша дивизия проходит по Киеву. Не могу вспомнить, что это за улица. Разрушенные здания, горы мусора, но там и здесь еще возвышаются нетронутые пяти-шестиэтажные дома. Наспех сбитая трибуна. На ней — командующий 6-ой армией Рейхенау, бригаденфюрер СС Герберт Гилле, доктор Эммануэль Прейскер, который был тогда «комиссаром по ариизации экономики», и еще разные военные чины.
Они принимают парад.
А вся улица, как рекой, залита солдатскими шлемами. По двадцать четыре в ряд идет дивизия. На фотографии можно хорошо разобрать лица передних, а дальше все сливается в массу.
Я хорошо помню парад и помню, что когда мы проходили мимо трибуны, я совсем близко увидел лица тех, кто стоял на ней. Эти люди были опьянены победой. Они казались себе всемогущими. Гилле сжал зубы и расширил ноздри, глядя нас нас, проходивших под ним. Он думал, что посылает нас к новым подвигам, к завоеванию всего мира. И такое же выражение было у Рейхенау, Прейскера и всех других.
Наша рота оказалась в тот миг ближе всех к фотографу. Рассматривая снимок, я узнаю почти всех солдат, унтеров и офицеров. Лотар Биллер из Шварцвальда, Генрих Глогер из Эссена, Хассо Брунс, Вейс — все молодые, крепкие, двадцатилетние. На всех каски все ровными рядами идут из фотографии на зрителя! И все погибли.
Оказалось, что это был парад смерти.
Все они погибли, и никто не протестовал.
А сейчас?.. И не только в нашей стране…
В 47-м году, когда у нас еще печатались материалы Нюрнбергского процесса, я прочел показания бывших узников подземного завода «Бухенвальд-Дора», где гитлеровцы строили «оружие возмездия» — снаряды «фау». Научным руководителем производства был профессор Вернер фон Браун. Он часто навещал «Дору», и по дороге ему нужно было проходить мимо помещения амбулатории, возле которого изо дня в день громоздилась постоянно обновлявшаяся куча трупов. То были заключенные, замученные до смерти непосильным трудом, голодом и пытками. Профессор проходил мимо трупов так близко, что едва не касался их. И этот Браун продолжал руководить строительством «фау» как ни в чем не бывало.
Показания бывших узников я прочел в 47-м году, а не так давно в Городской библиотеке мне попался номер американского журнала «US News and World Reports», где я увидел статью Брауна о полетах на Луну. Статья Брауна!.. Это животное пропитано кровью до глубины костей, и тем не менее с ним обращаются, как с человеком, и даже печатают его статьи! Значит, он приходит в редакцию, с ним разговаривают, ему, может быть, даже жмут руку. Что это такое? Как?..
Я не понимаю этого мира. Я не могу понять его. Браун видел горы трупов, безмолвствовал и продолжал свои научные консультации. А его признают человеком.
Я не могу понять этого мира.
Я прав, что я чужой для них — для Дурнбахера, Крейцера, для всех самоуверенных.
Я не умею жить с ними…
Я сижу в скверике на старой площади Ратуши. Вчерашняя ночь была теплая. Таяло. С утра было пасмурно, туманно. Но сейчас к середине дня тучи разошлись по краям высокого городского горизонта, наверху открылось голубое небо.
Я отдыхаю сегодня, отдохну еще завтра. Пойду к Валантену, побуду со своим другом, посоветуюсь с ним и послезавтра начну вторую часть с пятнами.
И это будет последнее, на что я способен, мое завершающее усилие. После этого моя жизнь кончится. «И сказал архангел: „Времени больше не будет“. Кажется, это из какого-то апокрифа. „Времени больше не будет“. Как это странно и заманчиво. Не будет для меня минут, часов и дней. Они растворятся в Вечности, и я стану рядом с Валантеном там, на Олимпе настоящих людей, куда не достигают грязные лапы этого мира.
Так мы будем вдвоем с Валантеном, и кончится постоянная мука непризнанья и чужести.
Еще месяц напряженных трудов, а после отдых…
— Кленк! Георг!..
Я обернулся.
В плотном ворсистом пальто, новеньком с иголочки, ко мне шел Крейцер.
— Я тебя везде ищу.
Это прозвучало даже упреком.
— Я заходил к тебе домой.
Крейцер огляделся, убедился, что поблизости никого нет, и сел на скамью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17