https://wodolei.ru/catalog/mebel/tumby-dlya-vannoj/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


После яркого света ему показалось, что в библиотеке почти темно, и он стал пробираться ощупью вдоль стены.
– Прохладно здесь, а? – услышал он ее голос.
– Да, да, очень…
– Обожаю переходить из жаркого места в прохладное, – продолжала она. – Это одно из самых больших удовольствий лета…
Все еще ничего не различая вокруг, он остановился – подождать, пока глаза хоть немного привыкнут к темноте, – но она снова окликнула ею, и он двинулся на ее голос. Зрение только-только начало возвращаться к нему, как вдруг…
Он споткнулся посреди комнаты – впрочем, впоследствии он так и не мог точно припомнить, то ли он налетел на что-то, то ли споткнулся просто от ужаса.
Она стояла неподвижно, совершенно нагая, светлея ярко-терракотовым телом в сумраке комнаты и напоминая одну из тех огромных скульптур, что так часто высятся в середине фонтана на площадях далеких северных городов, вернее – злую пародию на них.
– Не признаю никаких условностей, – сказала она. – А вы?
– Я…
– Что?
– Я…
– Да что это с вами?
– Я…
– Скажите на милость, – загремела она, – уж не хотите ли вы сделать вид, будто вас это шокирует или еще что-нибудь?
– Н-нет, конечно, нет, но…
Наступило молчание, оно все длилось и длилось. Внезапно она нагнулась, подхватила с пола свой розовый костюм.
– Автобус на Неаполь идет через полчаса, – бросила она, отступая за длинный стол.
– Миссис Гофорт!
– Да? Ну, что?
«– Я… У меня нет ни гроша…
– Ясное дело, ну еще бы! Но я оплачиваю проезд только до Неаполя, это мое правило. И потом, имейте в виду, я…
– Миссис Гофорт!
– Что?
– Не говорите больше ни слова.
И он закрыл лицо руками.
Взрослый мужчина плакал в голос – господи, боже ты мой,– ревел, как малый ребенок.
Миссис Гофорт двинулась вдоль стола обратно. Ее словно подменили: она подошла к плачущему молодому человеку, обняла его – как-то даже робко, и прижала к груди его голову, так бережно, будто это птичье яйцо и она боится его раздавить.
– Вы разозлили меня там, на террасе, – пробормотала она. – Когда съязвили насчет моей доброты.
– Почему же вы думаете, что я съязвил?
– Потому что всем, кто меня знает, отлично известно – я холодней и бесчувственней, чем божества древнего Египта.
– Но отчего же?
– У меня нет другого выхода…
– Отчего?
– А вот оттого – у меня никогда не было другого выхода…
– Позвольте мне что-то для вас сделать, – попросил Джимми.
– Что именно?
– Доказать вам, что вы добрей, чем думаете.
– А, понимаю, что у вас на уме.
– Только то, что я сказал, и ничего другого, поверьте, – взмолился Джимми.
– Ладно, – буркнула она. – Может, если вы останетесь сегодня обедать…
– Охотно! – воскликнул он, чуть поспешней и громче, чем следовало.
– Вот и прекрасно, – пробормотала миссис Гофорт, успевшая к этому времени натянуть свой весьма откровенный туалет.
Беседу оборвал приближающийся топот ног и голос горничной, кричавшей на бегу:
– Телефоно! Междугороднее!
Горничная распахнула дверь, и, когда миссис Гофорт, быстрым шагом пройдя мимо нее, вышла, Джимми попросил девушку:
– Пожалуйста, принесите мне в комнату немного хлеба и сыра, я в розовой вилле.
Лицо горничной ничего не выразило, но только, прождав около часу у себя в комнате, он окончательно убедился, что надеяться больше не на что.
В пять часов на столике у постели зазвонил телефон, и Джимми поднял трубку. Это была миссис Гофорт, единым духом она выпалила:
– Возвращается моя приятельница, с ней целая куча народа, очень боюсь, что в ближайшие две недели у нас не будет ни одной свободной кровати, какая досада, нам так хотелось, чтобы вы у нас погостили!
Голос был звонкий, как у молоденькой девушки, и, когда в трубке щелкнуло и речь ее оборвалась, Джимми поначалу решил, что их разъединили и надо бы ей позвонить – во всяком случае, какое-то мгновение он раздумывал над тем, удобно ли это. Потом с минуту вяло держал в руке белую телефонную трубку, пока до него наконец не дошло, что надо снова вставать и идти, даже если идти больше некуда.
Он нажал кнопку звонка у кровати, подождал немного, но никто не являлся, и тогда, отказавшись от всякой надежды получить здесь хоть крошку хлеба, он вскинул на плечи набитый рюкзак и вышел из розовой виллы на солнце, оно было такое же яростное, дожелта раскаленное, как во время «завтрака» – нет, еще яростней, еще раскаленней, – и стал спускаться по той самой тропинке, крутой, почти непроходимой, по которой поднялся вчера.
В белой вилле сынишка садовника доложил хозяйке «Тре-Аманти»:
– Мужчина уходить вниз по дорога.
– Ох, хорошо, вот хорошо бы, – пробормотала она: у нее вошло в привычку, а может, такая была ее судьба – не верить доброй вести, покуда она собственными глазами по убедится в ее достоверности, а иной раз даже и тогда.

«Экстра»

Моя бабушка привязывалась к местам и к людям незаметно, но глубоко и с радостью весь свой век прожила бы в одном и том же доме для приходского священника, были бы только у нее в спальне лимонно-желтые обои и белые занавески да удалось бы найти хоть несколько уроков музыки – скрипки и фортепьяно. Дедушка же, напротив, прямо-таки спал и видел во сне всякие перемены и переезды и от этого сна не пробудился еще и сейчас, в девяносто шестую свою весну.
Жена у него была живая поэма, и он, безусловно, это знал, но тем не менее единственной его претензией к ней было то, что она не понимает поэзии и лишена чувства юмора. «Когда мы были еще совсем молодые, я целыми вечерами читал ей стихи, а она засыпала под мое чтение» – говорил он, бывало, и мне порой приходило в голову, что ее тяга к оседлости, с одной стороны, и его стремление к перемене мест – с другой, были, пожалуй, не единственным разногласием, которое ей удавалось сглаживать, благодаря своей беспредельной чуткости. Дедушка и сейчас еще полон бессознательного ребяческого эгоизма и таким, разумеется, был всегда. Человек он скромный, привязчивый, но в одном отношении неисправим: уж если что-нибудь ему загорится, ни за что не отступится, покуда его желание – в чем бы оно ни заключалось – не будет удовлетворено. Но только в последние два-три года их совместной жизни бабушка стала против него бунтовать, да и то по причине, которой она не могла ему открыть, а причина была та, что в ней уже сидела смерть, и от этого было не отмахнуться, так что бабушка наконец просто вынуждена была противиться, когда дед заговаривал о переезде.
Выходя за него замуж, она никак не предполагала, что он станет священником. В ту пору он был школьным учителем и дело свое делал хорошо. Он был прирожденный педагог и вскоре после женитьбы получил пост директора закрытой женской школы в Восточном Теннесси, а бабушка преподавала там музыку – одно время у нее обучались игре на скрипке и фортепьяно ни много ни мало пятьдесят девочек. В те годы их общий заработок обеспечивал им вполне сносное существование.
Потом вдруг, ни с того ни с сего, дед объявил ей, что решил принять сан, и с этой минуты до конца своих дней бабушка уже не знала, что такое жизнь без лишений. Все эти годы достопочтенный и очаровательный в своем эгоизме джентльмен разъезжал по Европе в качестве добровольного гида с группами дам, принадлежащих к епископальной церкви, щеголял в самом изысканном священническом облачении, какое только можно было достать в Нью-Йорке и Лондоне, летом наезжал в Шэтокву Летний культурный центр в штате Нью-Йорк, где устраиваются лекции и концерты на открытом воздухе.

, прослушивал один курс лекций за другим в университете Юга, а бабушка тем временем теряла зубы, экономя на дантисте, очки подбирала себе в магазине Вулворта, прямо у прилавка, в шестьдесят с лишним лет носила платья, перешитые из остатков приданого, и скрывала свою болезнь, чтобы не тратиться на врачей. Она делала сама всю работу по дому, включая стирку, время от времени пускала жильцов, давала уроки скрипки и фортепьяно, обшивала сперва мою мать, когда та была барышней, а позднее мою сестру, активно участвовала в работе всевозможных женских религиозных организаций, пятьдесят пять лет безмолвно и терпеливо выслушивала трескотню и сплетни дедушкиных прихожанок, улыбалась чарующей улыбкой, стараясь не раскрывать при этом рта, чтобы не было видно дырок на месте недостающих зубов, всегда говорила тихо, порою смеялась смущенно, как робкая девушка (хотя дед неизменно твердил, что она не понимает самых простых шуток), круглый год во всем себя урезывала, и все для того, чтобы летом, проделав в сидячем вагоне восемнадцатичасовой путь от Мемфиса до Сент-Луиса, навестить свою единственную дочку – мою мать – и троих внуков – меня, сестру и нашего маленького братишку. Она всегда привозила с собой изрядную сумму денег, зашитых в корсет. Не могу сказать, сколько именно, но, видимо, несколько сотен – и это при том, что жалованье деда, с тех пор как он стал священником, никогда но превышало ста пятидесяти долларов в месяц.
Мы называли ее «бабушка-экстра» или просто «Экстра». Приезжает «Экстра» – значит, будут пятачки на мороженое, серебряные монетки на кино, пикники в Лесном парке. Значит, вновь зазвучит нежный, по-девичьи звонкий смех нашей матери и ее мамы, и голоса их будут взмывать вверх и вновь стремительно понижаться, словно разыгрываемые на рояле гаммы. Значит, к нам в дом, после ссылки в Мемфис, вновь возвращается милосердие и, значит, утихнет злоба отца, недовольного своей жизнью и всем на свете, злоба, которую он, несчастный, изливал на детей беспрестанно, смягчаясь лишь на то время, когда бабушка магией своего присутствия, ощущавшегося, как музыка, оказывала таинственно-умиротворяющее воздействие на всех нас, втиснутых в маленькую, до ужаса тесную городскую квартирку.
И так было почти неизменно все годы, пока мы росли. «Экстра» – вот единственное, что знали мы в нашей жизни о боге! Зашитые в ее корсет деньги – это и был для пас божественный промысел!
Вообще-то бабушке корсет никогда не требовался, и зачем она его носила, мне не совсем понятно – она всегда была стройная, держалась очень прямо, с величавой простотой королевы или крестьянки. Бабушка была немка: ее девичья фамилия – Отте, полное имя – Розина Мария Франческа. Родители ее эмигрировали в Америку из Гамбурга – должно быть, где-то в первой половине прошлого века. Хотя они были лютеране, воспитывалась бабушка в католическом монастыре; позднее она окончила консерваторию в Цинциннати. Своего прадеда Отто я никогда не видел, но на фотографиях он смахивает на Бисмарка. Прабабушку я помню очень смутно – такая маленькая, подвижная старушка, которая блюдце называла «мисочкой». О прадедушке я помню только то, что он, по рассказам старших, не желал есть салат – пусть, мол, траву жуют коровы – и что в Америку он эмигрировал, чтобы не идти на военную службу. Он нажил торговлей порядочное состояние, но потом потерял его. На оставшиеся крохи была приобретена ферма в Восточном Теннесси, и с фермой этой бабушка почти всю жизнь связывала надежды, которые так и не сбылись. Детей у бабушкиных родителей было четверо, и, когда семья разорилась, их разметало по свету, как осенние листья. Один брат пропал без вести, а другой, Клеменс, и по сей день живет в Мобиле, штат Алабама, – сейчас ему, вероятно, под девяносто. Еще была у бабушки сестра Эстелла, она была замужем дважды – сперва за юношей из Теннесси, неким Престоном Фоллером (он умер совсем молодым), а потом за пожилым судьей по фамилии Ролстон, которому выпала сомнительная честь председательствовать на пресловутом процессе Скоупса в Восточном Теннесси, получившем название «Обезьяньего процесса». Раза два бабушка возила нас летом в Саут-Питсбург, штат Теннесси, – навестить Ролстонов. От этих поездок в памяти у меня сохранился мед в бочонке на задней веранде, зеленая хвоя под жарким солнцем, а еще – развеселый нрав и красота племянника бабушки, Престона Фоллера-младшего: вот он, громко насвистывая, одевается, чтобы ехать на танцы, а происходит это в какой-то комнате, где мне запомнились только поблескивающая латунная кровать, розочки на обоях и лиловеющие сумерки в проеме окна. Впрочем, в ту пору я был семилетним ребенком и потому вполне отчетливо помню лишь мед в бочонке, и арбузы – их охлаждали в родниковой воде, – и эту самую воду с привкусом железа, и еще утра в Саут-Питсбурге – ах, что это были за утра! Хорошо помню, что Престон Фоллер-младший брал без спросу машину своего отчима и уезжал с ночевкой в другие города, а однажды он взял меня на шуточное представление, и там играли на аккордеоне, а лады – не то кнопки – на этом аккордеоне, помнится мне, были бриллианты, рубины и изумруды, вделанные в перламутр. Сейчас Престон Фоллер-младший живет в Сиэтле, преуспевает и даже прислал нам снимки своего дома и кадиллака. А ведь подумать только, какой был непутевый малый! Но как бы то ни было, он доводится бабушке племянником, и теперь ему – время-то летит! – уже за пятьдесят…
Выше я упоминал о том, что бабушке досталась в наследство ферма в Восточном Теннесси, где после банкротства доживали свой век ее родители. Ферма стояла среди холмов, и, по сути дела, там всего-то и было акров двести каменистой земли – ну, триста или четыреста, – да к тому же земля эта по завещанию была поделена между бабушкой, Эстеллой и Клеменсом – единственным из их братьев, о котором было доподлинно известно, что он жив. Эстелла умерла рано – от астмы и непомерной дозы морфия, которую ей ввел растерявшийся сельский врач, и с тех пор знаменитой этой фермой владели бабушка, ее брат и дети Эстеллы. Всеми делами там заправлял муж покойной Эстеллы судья Ролстон. Что я помню об этой ферме? Только две вещи – нет, три. Помню, что Эстелле пришлось прожить там некоторое время до ее первого замужества, и, как она потом рассказывала бабушке, ей было до того одиноко, что она выходила на большую веранду и кричала, чтобы послушать эхо. Еще я помню, что там как-то продали на несколько сотен долларов строевого леса и вырученные деньги были розданы всем совладельцам с такой торжественностью, будто это облатки для причащения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20


А-П

П-Я