https://wodolei.ru/brands/Jacob_Delafon/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

– Мне иногда охота смеяться нипочему. А потом охота смеяться просто потому, что я знаю, что мне охота смеяться. Ты улыбаешься! – вдруг кричит он, показывает на меня пальцем и неудержимо хохочет. – Ты почему улыбаешься?– Потому что ты потешный! – кричу я в ответ. – Потешно это, вот почему. Ты потешный, вот почему.– А маме скажешь, что я отдал деньги?– А ты? Если я не скажу, ты уж тоже не говори. Не то мне попадет.– Можешь сказать, – решает мой мальчик.– Тогда и ты можешь сказать.– Ничего, что я отдал?– Конечно, – успокаиваю я его. – Конечно, ничего, Даже лучше, чем ничего. Это было очень славно. И я рад, что ты со мной разговорился. Ты меня этим не балуешь. – Мы уже опять двинулись к пляжу, и я легонько кладу ладонь ему на затылок. Руке неудобно там, словно я как-то неудачно ее повернул. Я перекладываю ее на плечо; и здесь ей тоже неловко. (Я не привык ласкать моего мальчика, вот оно что. И дочь тоже.) – Но представь… – Мне хочется уберечь его от всех опасностей, которые подстерегают его в жизни, и я не в силах прикусить язык.Он нетерпеливо дернул плечами, нахмурился, выскользнул из-под моей руки.– Я так и знал, пап, что ты это скажешь!– И я так и знал, что ты это скажешь, – смеясь, говорю я, но смех мой неискренний. – А дальше я что скажу?– Позднее или завтра деньги понадобятся мне самому? Тогда я возьму у него обратно. Но представь…– Ну?– …у него их уже нет, или он просто не отдаст?– Он не отдаст.– Тогда я достану еще монетку. У кого?– Я больше не дам.– «У тебя, мама». – «Я тоже не дам».– Не дам. Предупреждаю.– Дашь, – прямо говорит он мне, уже не передразнивая нас. – Ты всегда так говоришь. Всегда говоришь: не дам. А сам даешь. Зачем тогда говоришь? Ведь дашь?– Да, – покорно соглашаюсь я, теперь я окончательно сдался, мне приятно уступить его детскому обаянию и уму. – Я дам тебе денег. Прямо сейчас, хоть ты еще и не просишь.Тогда чего ради ты притворялся и зря шумел, кажется читаю я в выражении его умненькой насмешливой рожицы, и он с торжеством заключает:– Так я и знал, что дашь.Он идет рядом, и самая походка у него сейчас легче, уверенней.– И всегда буду давать, я хочу, чтобы ты это понимал. Понимаешь? – Он кивает, потом слегка морщит лоб: видно, и вспоминает и озадачен. – Мы с тобой теперь настоящие приятели, верно? – спрашиваю я.– А я тебя боялся.– Теперь, надеюсь, не боишься.– Не так, как раньше.– Бояться совсем ни к чему. Я никогда тебя не обижаю. И всегда даю все, что тебе необходимо. Ты ведь знаешь, правда? Просто я много кричу.Еще минута-другая глубокого раздумья, потом он легонько толкает меня плечом – я не раз видел, так он выражает дружеские чувства к своим сверстникам. (Ответа лучше просто быть не могло.) И я тоже легонько толкаю его. Он чуть улыбается.– Папка, я тебя люблю! – горячо восклицает он и, уткнувшись лицом мне в бок, обнимает и целует меня. – Хочу, чтоб ты никогда не умирал.(Я тоже хочу.) Я притягиваю его за плечи и в свой черед обнимаю. И торопливо, пока он не засмущался и не ускользнул, целую в макушку, чуть касаюсь губами шелковистых золотящихся волос. (Краду поцелуй.) Я тоже его люблю и очень хочу, чтоб он никогда не умирал.Меня уже не раз охватывал этот страх – вдруг он умрет раньше меня. Не могу этого допустить. Он мне слишком дорог. Теперь я его знаю – и знаю, что для меня он куда важней, чем министр финансов, и министр обороны, и лидер большинства, и организатор меньшинства в конгрессе. Он значит для меня больше, чем сам президент Соединенных Штатов. (О его жизни я беспокоюсь больше, чем о жизни президента.) Присягу я приношу ему. (Такой ереси я, разумеется, никому не выскажу.) Никому не дам его в обиду.Но как бы я его защитил, что я могу сделать? Пожалуй, знаю что. Ничего.– Не волнуйся, я не допущу, чтоб с тобой что-нибудь случилось, – всерьез обещаю я ему.Он боится правительства, армии, Пентагона, полиции. (И я тоже.)– Я не дам тебя в обиду и не дам тебя забрать.Но что я, в сущности, могу сделать? Ровно ничего.Вот я ничего и не делаю.Я могу притворяться, будто ничего не замечаю (так можно потянуть время), как притворяюсь сейчас у себя на службе в Фирме (чтобы уцелеть, чтобы дожить до пяти вечера), ничего другого, пожалуй, не остается. А время меж тем истекает.
Кто я такой? Кажется, начинаю понимать. Я – щепка, сломленная ветка, брошенная вместе со своим окружением в общий поток всего народа Америки, где, по воле Божьей, свобода и справедливость нераздельны с теми (к сожалению), у кого достанет проворства заграбастать их первым и уже не допустить к ним остальных. Недурен тигель. Если бы все мы, жители нашей обширной легендарной страны, могли собраться вместе и найти время обменяться несколькими словами с ближними нашими и соотечественниками, слова эти были бы: «Чертов метис! Итальяшка! Черномазый! Белый слабак! Жид! Испанская морда!» Не люблю я больших и малых заправил. Не люблю Горация Уайта, его трудно принимать всерьез (а приходится).– Если вы когда-нибудь напишете книгу, я бы хотел, чтобы вы упомянули и меня, – сказал он мне однажды, причем вовсе не шутил: подобные вещи для него важны.Гораций Уайт – тусклая, пресная личность, но обладает кое-какой известностью. Он обожает видеть свое имя в газете. Он почетный представитель какого-то административного органа города Нью-Йорка (хотя официальное его местожительство – штат Коннектикут), и к бамперу его машины прикреплен неприметный бронзовый значок с обозначением этого его отличия. Буквы на табличке с номером его машины образуют его монограмму (ГОУ); цифры на номерном знаке каждый год возрастают, дабы соответствовать его возрасту. (Нам кажется, насчет возраста он привирает.) Никому еще не удалось толком определить, чем, собственно, он занимается у нас в Фирме, известно лишь, что он существует, имеет деньги, владеет акциями и по двум боковым линиям состоит в родстве с одним или несколькими директорами и основателями Фирмы. И я должен перед ним заискивать. И заискиваю.Будь я бедняком, я, вероятно, захотел бы свергнуть наше правительство. Но я не бедняк – и потому радуюсь, что те, кто беден, не пытаются его свергнуть. Не понимаю, почему все до единой служанки-негритянки не обкрадывают своих белых хозяев (но я рад, что наша не крадет или хотя бы крадет незаметно для нас). Будь я черным да в придачу бедняком, у меня не было бы, пожалуй, никаких причин соблюдать законы, разве только опасение, что меня поймают. Однако при том, как обстоят дела, я рад, что цветные соблюдают законы (во всяком случае, большинство): я ведь боюсь негров и переехал подальше от них. Боюсь и фараонов. Но рад, что они есть, и хорошо бы, их было побольше.(Не люблю фараонов.)(Кроме тех случаев, когда они готовы прийти мне на помощь.)Ни о чем таком я не говорю даже с женой, которая, старея, чувствует себя все более одинокой и разочарованной и, подобно своей сестре, становится угрюмой рутинеркой, не приемлет никакого счастья. (В этом году она хочет голосовать за реакционеров. Не стану говорить с ней о политике. Мне все равно, за кого она там голосует.) Я держу свои взгляды при себе и вместе со всем моим окружением безмолвно отдаюсь на волю волн. Меня несет течением.
Меня несет течением, точно водоросль в зеленой пене мне подобных, а меж тем мы с женой стареем, старше становится дочь, и все больше она недовольна собой и мною (я вижу других девушек ее лет, у которых как будто все идет превосходно. Некоторые миловиднее. Другие, судя по их поведению, куда уверенней в себе. Во всяком случае, они занимаются кое-какими делами, которыми, по ее словам, не прочь бы заняться и она, но даже не пыталась, – скажем, спят с мальчиками. И отметки у них лучше. Не все ли мне равно, какие у нее отметки? Нет, не все равно. И приходится делать вид, будто очень даже не все равно, а то она решит, что мне вовсе на нее наплевать), а мой мальчик растет измученный и растерянный, не понимая, кем же, кроме самого себя, ему положено быть (или даже – если он думает, как я, – кто же он есть. Поди-ка отыщи его. Поди-ка отыщи меня. Крохотный малыш, каким он был прежде, изначальное творение уже затерялось где-то в глубине его маленького существа. Да и там ли оно? Если это не так, если навсегда, без возврата исчезли маленькие я и он, так разительно несхожие с теми, кем нас после заставили стать, если исчезло безвозвратно блуждающее, одинокое и потерянное маленькое существо, по которому я тоскую и от которого в начальную свою пору я пошел, существо, что внезапно и неминуемо – не пойму, в какой неуловимый, неведомый мне миг, когда я, должно быть, загляделся в другую сторону, – запряталось в некое недосягаемое темное убежище, и пришлось мне, сбитому с толку, волей-неволей продолжать путь одному, – тогда как же, черт возьми, я сюда попал? Кто-то меня толкнул. Кто-то, должно быть, направил меня в эту сторону, и, должно быть, немало чужих рук в разное время дотрагивалось до рычагов управления, ведь сам я нипочем не выбрал бы этот путь. Он так и не отыскался. Потерялся ребенок, возраст неизвестен, зовут – как меня. И не могу я вечно оглядываться назад, в надежде, что все-таки увижу его и тогда спрошу, куда, мол, ты скрылся и что это значит. Он был еще слишком мал, он бы просто не понял, о чем я толкую – когда он ушел от меня, он был совсем маленький, он младше моего малыша, – и, уж конечно, не мог бы поддержать меня мудростью и искушенностью, которая мне от него требуется. О чем я стану говорить всем этим багровым рожам в морщинах, с отечными мешками под налитыми кровью глазами, если Грин и вправду позволит мне в этом году выступить с трехминутной речью на конференции в Пуэрто-Рико? Мне потребуются остроты, меткие остроты – ха-ха-ха, – несколько в начале и одна первосортная в конце, ха-ха, и на все про все три минуты. Точно водоросли, сбившиеся в комья зеленой пены, мы могли бы с таким же успехом и дальше плыть по течению, пока течения несут нас, а если они перестанут держать нас на плаву, тогда что?), он не может понять, какие из многих рисующихся ему опасностей и вправду существуют, а какие лишь чудовищный плод его воображения. (Опасность утонуть существует. Опасность, что тебя, спящего, беспомощного, выхватят из постели крюком через открытую фрамугу, – воображаемая.) И такие опасности наводняют его сознание и днем, и по ночам, во тьме, когда мы думаем, что он спит. Можно не гасить на ночь лампу, но это ничего не меняет. Мы никогда не знаем наверняка, спит он или бодрствует. Если мы заглядываем к нему, хотим проверить, он обычно притворяется спящим, чтобы не ругали за то, что не спит. Мне кажется хотя это только домысел, что всякий раз, как мы с женой занимаемся любовью, он нас слышит или хотя бы знает, чем мы занимались. Дочь по крайней мере хочет, чтоб мы знали, что она встала. Она пускает воду в ванной, или включает проигрыватель, или без стука врывается к нам, чтобы раз и навсегда что-то выяснить. Мой мальчик не таков. Он скрытен. Прежде мне хотелось, бывало, ей тоже взъерошить волосы, ласково потрепать ее по голове, по щеке, поцеловать, обнять за плечи, но она подросла и, стоило мне протянуть руку, стала увертываться, сперва вроде как шутя, и я делал вид, будто обижен. Но со временем до меня начало доходить, что она уже не шутит, и мне уже не надо было делать вид, будто я обижен. Я и правда обижался – и теперь уже делаю вид, будто не обижен. Что-то, видно, произошло, отчего я стал ей неприятен, она меня за что-то не одобряет и не упускает случая мне это показать. Порой я чувствовал – она мне мстит. А за что, что я такого сделал или не сделал, я не знал, не знаю и сейчас, как с этим быть и можно ли тут что-нибудь изменить. Скоро она уедет в колледж. Когда надо ее коснуться, мне неловко. Она отшатывается, словно малейшее соприкосновение со мною ей отвратительно, или вздрагивает, словно я хочу сделать ей больно. Я в жизни ее не ударил! Самое большее, толкну как следует в плечо, если уж без этого не обойтись. А жена, самое большее, хлопнет по щеке, когда они воюют, да замахивается помедленней, чтоб та успела загородиться или увернуться; дочь едва ли не нарочно сперва взбесит ее, а потом доводит до истерики, до безудержных рыданий. Внезапными вспышками испуга дочь в первую минуту всякий раз меня ошеломляет. Почти того не сознавая, она ждет, что я ее ударю, по крайней мере так она себя ведет, и от этого меня захлестывает раскаяние, чувство безмерной вины, стыд. Неужто она напряженно ждет, напряженно ждала все эти годы, что мы обрушим на нее какой-то чудовищный удар? Неужто, когда я вскидываю руку, чтобы смахнуть у нее со щеки ресницу или крошку, она искренне верит, что я хочу ударить ее по лицу? Или, как я теперь нередко подозреваю (может, это и глупо), просто притворяется, зло, нарочно разыгрывает ужас, понимая, до чего это мне тяжко и горько? На такое, думаю, у нее хватит коварства. У нас это в роду, она унаследовала это от меня: ведь вот слышу же иной раз, как жена задыхается и стонет во сне, когда ее мучит кошмар, и, однако, пальцем не шевельну, чтобы ее разбудить. И ведь смотрю, слышу, как она мучается, – и наслаждаюсь. А разве частенько не преувеличиваю свои муки от ночных кошмаров, не притворяюсь, будто погружен в них еще глубже, чтобы она сильней меня пожалела, подольше, старательней меня расталкивала? Я больше не понимаю свою дочь и не могу ни сам с ней справиться, ни помочь ей справиться со мной. Так что я пытаюсь не пытаться. Просто жду и надеюсь, что все как-нибудь образуется. Я и сына своего не понимаю. Слишком он мал, чтобы быть таким великодушным. Он и лакомства отдавал. Все тем же летом он однажды хотел отдать печенье какому-то мальчонке, и тот в ответ чуть не расквасил ему нос.– На, возьми печеньице, – сказал он, когда мальчик пришел поиграть с ним к нам на дачу, которую мы снимали на лето; мы в это время еще завтракали.Парнишка мигом проглотил угощение и жадно уставился на оставшееся круглое шоколадное печенье, которое мой мальчик задумчиво катал по скатерти, нехотя допивая молоко. Мой мальчик заметил этот жадный взгляд, и в глазах его мелькнуло удивление.– Возьми и это, – предложил он. – На.Гость обиженно выпрямился, попятился, лицо у него стало враждебное.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73


А-П

П-Я