am-pm like 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

) Я чувствую себя столь же неуютно, даже когда они белые (я имею в виду прислугу, не друзей. Цветных друзей у меня нет и, вероятно, никогда не будет, хотя я, безусловно, все чаще встречаю очень аппетитных цветных девушек, которых не прочь бы отведать. Но теперь они мне, наверно, уже недоступны, кроме разве кубинок или пуэрториканок).– По-моему, вкусно, – говорит жена. – Надеюсь, что вкусно.– А я не хочу, – говорит мой мальчик.– Прекрати, – приказываю я.– Ладно. – Он тут же отступает. Ему невмоготу, когда я им недоволен.– А это что? – спрашивает дочь.– Куриная печенка с лапшой в том винном соусе, который ты любишь к мясу. По-моему, тебе понравится.– Не хочу, – бормочет мой мальчик.– Но может, хоть попробуешь?– Не люблю печенку.– Это не печенка. Это курица.– Это куриная печенка.– Прошу тебя, попробуй.– Попробую, – говорит он, – а потом пускай мне дадут сосиски.– А мне можно печенки?Затаив дыхание, мы с женой смотрим, как дочь мрачно, чуть ли не скорбно тыкает вилкой в куриную печенку и подносит ко рту маленький кусочек.– Вкусно, – равнодушно говорит она и начинает есть.У нас обоих гора с плеч.Дочь у нас довольно высокая и полная, ей надо бы сидеть на диете, но жена, хоть и напоминает ей без конца о диете, тем не менее стряпает, к примеру, лапшу и накладывает на тарелки помногу, а дочь еще того гляди попросит добавки.– Объедение, – говорю я.– А сосиски мне дадут?– Сара, сварите две сосиски.– Передай мне, пожалуйста, хлеб.Я пододвигаю дочери хлеб.– У меня хорошая новость, – начинаю я, и все поворачиваются ко мне. Беседа с Артуром Бэроном все еще переполняет меня радостным волнением (и тщеславием); меня внезапно захлестывает волна великодушия и любви к ним, ко всем троим (ведь они моя семья, я и вправду к ним привязан), я решаю разделить с ними свою радость. – Да, похоже, у меня очень для всех нас важная новость.Все трое глядят на меня с таким требовательным любопытством, что я просто не в силах продолжать.– Какая? – спрашивает кто-то.– Поразмыслив, я думаю, может, и не так уж это важно, – увиливаю я. – Да, в сущности говоря, совсем не важно. Даже неинтересно.– Тогда почему ж ты так сказал? – спрашивает дочь.– Чтоб помучить вас, – отшучиваюсь я.– Что за черт? – говорит мой мальчик.– Тебе в самом деле есть что сказать? – спрашивает жена.– Может, да, – весело поддразниваю я, – а может, и нет.– Он нас дразнит! – насмешливо и неприязненно поясняет моя дочь, обращаясь к брату.(Опять она заставляет меня почувствовать себя дураком. И опять на меня вдруг накатывает властное, злое желание сделать ей больно, глубоко ранить резкой отповедью, перегнуться через обеденный стол и влепить пощечину, или дать подзатыльник, или побольней лягнуть в лодыжку или в голень. Но я могу лишь пропустить ее слова мимо ушей и сохранить видимость отеческого благодушия.)– Тогда почему ж ты нам не говоришь? – интересуется жена. – Особенно если новость хорошая.– Скажу, – говорю я. – Я вот что хотел сказать, – провозглашаю я, замолкаю, намазываю хлеб маслом и откусываю кусочек, мной снова овладела игривость, желание помучить. – Мне, вероятно, опять надо будет заняться гольфом.Наступает задумчивая, озадаченная, чуть ли не возмущенная тишина – каждый пытается первым догадаться, что же такое я шутки ради утаиваю от них и вот-вот открою.– Гольфом? – спрашивает мой девятилетний сын; он еще толком не знает, что это за игра – хорошая или дурная.– Да.– При чем тут гольф? – удивляется жена. (Она знает, я эту игру терпеть не могу.)– При том, – говорю.– Ты же его совсем не любишь.– Терпеть не могу. Но скорее всего, придется.– Почему?– Спорим, его переводят на новую должность! – догадывается дочь. Она у нас во многих отношениях самая сообразительная и самая толковая.– Это верно? – спрашивает жена.– Возможно.– Что за работа? – подозрительно, почти угрюмо спрашивает жена. Она уже несколько лет втайне уверена, что я жажду перейти на такую работу, которая позволит мне чаще уезжать из дому.– Торговля.– А чем торговать? – спрашивает мой мальчик.– Торговать торговлей.На миг он приходит в замешательство, мой загадочный ответ его ошеломил. Потом понимает, что я шучу, и хохочет. Глаза у него блестят, лицо радостно сияет. (Мой мальчик – прелесть, он всем нравится.)– Ты это серьезно? – допытывается жена, в упор глядя на меня. Она все еще не знает, радоваться или нет.– Надо думать.– Придется разъезжать больше, чем теперь?– Нет. Наверно, меньше.– Будешь больше получать? – спрашивает дочь.– Да. Вероятно, много больше.– Мы разбогатеем?– Нет.– А когда-нибудь разбогатеем?– Нет.– Не хочу, чтоб ты разъезжал больше прежнего, – жалобно говорит мой мальчик.– А я и не собираюсь разъезжать больше прежнего, – не без досады повторяю я. – Я буду разъезжать меньше. (Уже жалею, что вообще затеял этот разговор. Вопросы так и сыплются; самодовольство мое убывает, армия раздражителей наступает слишком стремительно – я не успеваю ни уследить за ними, ни сдержать. Я отвечаю, уже слегка запинаясь.)– Опять начнешь сам с собой разговаривать? – с озорной улыбкой спрашивает сын: не удержался от искушения поддеть меня.– Вовсе я не разговаривал сам с собой, – решительно заявляю я.– Нет, разговаривал, – тихонько, словно про себя, говорит дочь.– Как в прошлом году? – не унимается мой мальчик.– Вовсе я не разговаривал сам с собой, – громко повторяю я. – Я репетировал речь.– Ты репетировал ее сам с собой, – настаивает он.– А в этом году тебе дадут произнести речь на конференции? – спрашивает дочь.– О да, – с улыбкой отвечаю я.– Длинную?– О да, конечно. В этом году на конференции мне, наверно, дадут столько времени, сколько я захочу.– Ты будешь работать у Энди Кейгла? – спрашивает жена.И тут я спохватываюсь.– Что-то в этом роде, – отвечаю уклончиво, с запинкой. (Семейная «отгадайка» перестает быть забавной, и я уже по-настоящему жалею, что ее затеял.) – Это еще не наверняка, – с беспокойным смешком говорю я. – И еще очень нескоро. Пожалуй, зря я вам сказал, поторопился.– Я рада, что ты будешь работать у Энди Кейгла, – заявляет жена. – Не люблю Грина.– Я не говорил, что буду работать у Кейгла.– Не доверяю я Грину.– Ты что, не слышишь?– Не рявкай на меня.– Не хочу, чтоб ты был торговцем! – с неожиданным жаром, чуть не со слезами восклицает дочь. – Не хочу, чтоб тебе надо было ходить по чужим отцам и упрашивать их что-то там у тебя купить.– Не собираюсь я быть торговцем, – нетерпеливо возражаю я. – Послушайте, что вы все как разболтались? Я еще пока на старом месте. Я еще даже не уверен, что соглашусь на новую должность.– Нечего на нее кричать, – говорит жена.– Я не кричу.– Нет, кричишь, – говорит она. – Ты что, не слышишь себя?– Ну извини, если кричал.– И нечего на всех рявкать.– Ну извини, если рявкал.На этот раз жена права. Я и не заметил, как на смену жизнерадостному самодовольству пришло дурное настроение и, сам того не сознавая, сердито повысил голос и опять на всех накричал. Теперь за столом молчание. Дети сидят, опустив глаза. Похоже, они боятся шевельнуться. Чувствую себя виноватым. У меня разламывается голова (от напряжения. Когда она болит по-другому – это плохой знак). Я онемел от стыда. Чувствую себя таким беспомощным, таким неуверенным. Хоть бы кто-нибудь что-нибудь сказал, как-то помог бы мне найти возможность попросить прощения. (Чувствую себя потерянным.) Но они будут молчать как проклятые.И вдруг меня осеняет. Круто поворачиваюсь к сыну, уставляю на него указательный палец, спрашиваю:– Злишься или веселишься?– Веселюсь! – радостно, со смехом кричит он, поняв, что я снова шучу и уже не сержусь.Поворот в другую сторону, уставляю указательный палец на дочь.– Злишься или веселишься? – спрашиваю ухмыляясь.– Ох, папа, вечно одно и то же: кого-нибудь из нас обидишь, а потом стараешься выкрутиться и ведешь себя как малый ребенок, – говорит она в ответ.– Всё дерьмо, – цежу я сквозь зубы, уязвленный Упреком.– Зачем так выражаться при детях? – говорит жена.– Они-то при нас выражаются, – огрызаюсь я. И поворачиваюсь к дочери: – Скажи «дерьмо».– Дерьмо, – говорит она.– Скажи «дерьмо», – говорю я сыну.Он готов заплакать.(Хорошо бы протянуть руку, утешить и ободрить его, потрепать по мягким рыжим волосам. Я всем сердцем люблю моего мальчика, а вот в своих чувствах к дочери уже не уверен.)– Ну виноват, – торопливо говорю я ему. (У меня ужасное, постыдное ощущение: вдруг я протяну руку, чтобы успокоить его, а он невольно съежится, словно испугается, ожидая, что я его ударю. С болью шарахаюсь от этой мысли.) Поворачиваюсь к дочери. – Извини, – говорю и ей, говорю проникновенно. – Ты права, извини меня. Я и вправду веду себя как ребенок. – Теперь уже я опускаю глаза. – Я, пожалуй, еще выпью, – виновато говорю я и встаю. – Есть больше не хочу. А вы продолжайте. Я подожду в гостиной. Извините.И ухожу, а они продолжают есть, и до меня доносятся их приглушенные голоса.Вот всегда я так, а ведь и в мыслях не было их обижать. Но признаться в этом жене или детям я не могу. Жена не поймет. Не могу я просто взять и сказать ей «извини». Она подумает, я и правда прошу прощения. Мы с женой утратили способность понимать друг друга, но я порой об этом забываю и пытаюсь с ней поговорить. Мы уже недостаточно близки, чтобы разговаривать откровенно (хотя достаточно близки, чтобы часто спать друг с другом). Она скажет в ответ что-нибудь бессмысленное, огорчительное и обидное, что-нибудь вроде: «Тебе и следует чувствовать себя виноватым», или «Нечего рявкать на всех», или «Нечего на меня огрызаться». Словно беда наша в том, что я рявкаю или она на меня рявкает (так тоже бывает). Она непременно скажет что-нибудь в этом роде; и опять я замолчу, словно от пощечины; слова ее оглушат меня; опять я почувствую себя заброшенным, отвергнутым и опять в поисках спасения с головой нырну в темную и мрачную волну неодолимой печали, почувствую себя одиноким и снова окажусь лицом к лицу с той истиной, что мне не на кого положиться в этом мире, не у кого искать помощи; опять затоскую по матери (и по отцу?) и по умершему старшему брату и опять размечтаюсь о новой работе в какой-нибудь другой фирме, чтобы можно было почаще уезжать из дому. Однажды, в недалеком будущем, кто-нибудь, возможно, сбросит на нас бомбы. Я закричу:– Небо рушится! Нас бомбят! Горим! Конец света! Мир гибнет!А жена в ответ скажет:– Нечего повышать на меня голос.
Что с нами случилось? Что-нибудь да случилось. Когда-то я был мальчиком, а она девочкой, и все нам было внове. Теперь мы мужчина и женщина, и нам уже ничто не внове, и кажется, все изведано. Когда-то, наверно, мы любили друг друга. Наверно, мы получали удовольствие друг от друга; по крайней мере так кажется теперь, хотя мы всегда воевали – не из-за одного, так из-за другого.Я всегда старался раздеть ее, а она не давалась. Это я хорошо помню. Сколько раз приходилось раздевать ее силком – ей не нравилось заниматься любовью под открытым небом и даже в комнате, если поблизости кто-то был: в том же доме, или в той же квартире, или в соседней комнате (даже в гостиницах! Стоило ей заслышать, что в комнате рядом кто-то шевельнулся, и она цепенела), даже в соседней квартире, в соседнем доме! Помню, я где ни попадя расстегивал на ней блузку, чтоб дорваться до лифчика, до груди. (Бледно-голубые лифчики по сей день сводят меня с ума больше даже, чем черные: она носила тогда бледно-голубые.) Она всегда боялась, как бы нас не застукали. А я плевать хотел (впрочем, если бы нас и правда застукали, мне, наверно, было бы не наплевать). Я накидывался на нее при каждом удобном и неудобном случае, сдирал с нее брюки или юбку, или срывал купальник или теннисные шорты и закидывал куда-нибудь себе за спину. Парнишка я был горячий. Мне все равно было, хорошо ей или нет, мне важно было получить свое. Я вечно старался ее оседлать. Мы тогда часто гостили у ее родителей, и, стоило им выйти, тут же хватал ее и старался повалить, пока никто не вернулся. Летом за городом или на берегу моря я старался выманить ее из дома, когда уже стемнело, и заниматься любовью на веранде или прямо на земле или на песке (хотя мне не нравилось, что в одежде и в волосах у меня было после полно песку, а ей не нравилось на земле: больно и синяки остаются). Я вечно вырывал у нее пуговицы, молнии, выдергивал и растягивал застежки и резинки на белье. В молодости я был прямо помешан на ней, неистовое желание сводило меня с ума. Я хотел кончать, кончать, кончать. Я набрасывался на нее без предупреждения, не давал ей опомниться, поговорить, подготовиться, найти предлог помешкать, и нередко она толком не понимала, что происходит, пока не оказывалась полураздетой, а я уже ринулся на нее и, раскаленный до предела, не слушал ее возражений и предостережений, и остановить меня она уже не могла: слишком поздно. (Случалось, сидя за семейным обедом, я строил планы, как и где кинусь на нее, едва представится возможность, и каким способом овладею ей на этот раз.) Где бы я ее ни подстерег, схватил и в конце концов одолел (если только это случалось не в нашей спальне, а иногда даже и в нашей спальне, при закрытых дверях), она откидывалась назад и покорно оседала подо мной, а открытые, сверкающие от страха глаза ее недоверчиво бегали по сторонам, – ей необходимо было убедиться, что никто нас не видит, не слышит, никто не приближается. (Наверно, я вдвойне наслаждался оттого, что она была в ужасе, а я брал ее силой.) И пусть глаза у нее открыты, и взгляд мечется из стороны в сторону, пусть в эту минуту в ней сильнее всего не страсть и она отнюдь не поглощена мною – неважно! – лишь бы заполучить ее, когда меня взяла охота, и овладеть ею. Это пряное, ликующее ощущение безумного риска, эта способность не просто уговорить ее, скорее подчинить, что-то еще прибавляли к наслаждению, и теперь временами я дорого бы дал, чтобы меня била та же лихорадка слепого пыла, спешки и взвинченности. (Да, это прибавляло немало.) Может, именно этого мне сейчас и недостает. Я схожусь теперь с девушками, такими же молоденькими, как была она в ту пору, и они куда живей, распутней и податливей, но нет в этом былого порыва и взволнованности, и после не испытываешь былого удовлетворения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73


А-П

П-Я