https://wodolei.ru/catalog/mebel/shkaf-pod-rakovinu/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Синагога была для евреев, а костел и церковь для гоев, и поэтому еврей, если ему приходилось переступить порог христианского дома, был обязан оставить свои предрассудки, как галоши, за порогом, а христианин, войдя в хасидский дом, должен был повесить свою ненависть на гвоздь в сенях. Что касается главной площади, под названием Троицкая, где стояла академия и другие красивые дома, то она принадлежала всем сразу. В двух шагах от площади, на проспекте Пилсудского, — довольно-таки громкое название для улочки, мощенной булыжником, но легенда, которую никому не удалось опровергнуть, утверждала, что по этой улице некогда прибыл с визитом в наш город обожаемый маршал, — в двух шагах от Троицкой площади находился дом, принадлежавший одному богатому торговцу овощами. В этот дом я частенько заглядывал по дороге из академии, но, конечно, не к хозяину. Наверху, в мезонине, жил рабби Коцкий. Звали его так потому, что он происходил из Коцка, а настоящее имя его было Менахем-Мендл. И если он меня не прогонял, мы проводили время за разговорами и учеными занятиями. Рабби ездил в землю Израиля и рассказывал иногда о том, что он видел в граде Божьем, чье название с окончанием двойственного числа, говорят, с несомненностью указывает на существование двух Иерусалимов, земного и небесного.
С этим рабби Коцким, кстати сказать, произошла история, чрезвычайно укрепившая его авторитет среди хасидов; о ней рассказывали во всей округе, некоторые считали, что это было в Коцке, в кое-каких местечках ее приписывали своим собственным цадикам. Но жители нашего города считали, что она случилась именно у нас, и я не вижу причин сомневаться в этом. История эта касается одного богатого коммерсанта из Лемберга, а главную роль в ней сыграл шамес, который вел скромное хозяйство рабби. Между прочим, я знал этого ша-меса, его звали Файвел, это был унылый одноглазый человек, тощий, упрямый и своенравный, как осел. По утрам реб Менахем-Мендл отправлялся в синагогу, по возвращении вкушал завтрак, который готовил Файвел, такой порядок никогда не менялся, за исключением того дня, о котором идет речь. Коммерсант прибыл в наш город по делам. Утром он вышел из гостиницы, и судьбе было угодно, чтобы он и рабби столкнулись нос к носу на узкой и грязной улочке; рабби Коцкий шагал в глубокой задумчивости, не заметил важного господина, и тот в раздражении толкнул рабби, и реб Менахем-Мендл полетел в канаву.
После этого, как рассказывают, коммерсант вернулся в гостиницу «Белый Орел» и стал жаловаться на дикие нравы и необразованность народа.
Хозяин гостиницы поинтересовался, что случилось. Да вот, сказал важный человек, какой-то бродяга толкнул его и даже не извинился. Слово за слово, хозяин всплеснул руками: что вы наделали! Это же праведник, светоч науки! Тем временем реб Менахем-Мендл вылез из канавы, вернулся домой и стал ждать завтрака. Но Файвел не шевелился. Реб Менахем-Мендл возвел очи к потолку и сказал: Боже! Я голоден. В ответ раздался голос шамеса из-за перегородки: «Разве Бог вам готовит завтрак?» Конечно, сказал рабби. И в эту минуту вдруг постучали в дверь. Это был коммерсант из Лемберга с богатым угощением. Он пришел извиняться…
Из моих тогдашних работ ничего, разумеется, не сохранилось, но я припоминаю один картон: на нем был изображен замок вымерших графов Чарторыйских. Этот замок сгорел во время войны, и можно сказать, что это я накликал на него беду, представив его в языках пламени. Довольно странный сюжет, но я напомню тебе, что в Мидраше есть притча о том, как один человек шел по дороге и увидел дворец, охваченный пожаром. Подошел ближе, стоит толпа, но никто не тушит огонь. Путник спросил: разве у этого дома нет хозяев? Нет, отвечали люди. Как вдруг с небес раздался громовой голос: «Я владелец дворда!»
Реб Менахем-Мендл, который мало разбирался в живописи и ценил в искусстве лишь его содержательную сторону, поглядел на мою работу и сказал:
«Вот именно. Замок горит, хотя у него есть хозяин. Замок принадлежит владельцу, но когда он загорится — а он таки загорится! — ни один человек из челяди палец о палец не ударит, чтобы его потушить».
В другой раз он объяснил мне знаменитое своей загадочностью место из Книги Шемот 33, где сказано, что, когда Господь прошел мимо Моше, он накрыл его своей ладонью, и поэтому Моше сумел увидеть лишь обратную сторону Господа, а лица его не увидел. Что это значит, обратная сторона Господа, спросил реб Менахем-Мендл. Мы сидели в его комнатке, оклеенной обоями с птицами и цветами, лето было в разгаре, белое смертоносное лето, и пыльная акация под окном трепетала под раскаленным ветром, который несся к нам, казалось, из Синайской пустыни. Но в комнате было прохладно, время от времени слышались вздохи домашних вещей, сдержанный ропот посуды в шкафу, где мой наставник хранил лечебные снадобья. Под окном цокали подковы, проехал ломовой извозчик. «Так что же это означает?» — спросил реб Менахем-Мендл.
Я думаю, что в этом и состояла наука, пусть преподанная мне отрывочно, с пятого на десятое и скорее по вдохновению, как все, что изрекал рабби Коцкий: искать тайный смысл, запечатленный в каждом стихе Торы и в каждом мгновении человеческой истории; я думаю, что утешение евреев состоит в этих поисках. Только в поисках, больше ни в чем. Я смотрел на него во все глаза.
«Это означает, — сказал он, — что человеку дано увидеть все абсурдное, все хаотическое, все напрасное и несправедливое, всю изнанку мира. Все его лохмотья, и нитки, и лоскуты. А все благое и упорядоченное, и как он выглядит с лицевой стороны, и какой смысл скрыт в этом мире, человек никогда не узнает. Я предвижу злые времена…»
Такие беседы вел со мной рабби Коцкий, если, повторяю, он был в мирном настроении, ибо, говоря между нами, он был в своем роде не лучше своего шамеса Файвела. Боясь его гнева, я скрывал от него, что бываю в христианской церкви. Сейчас мне кажется, что рабби, который мог кричать и бесноваться из-за пустяка, мог швырнуть на пол священную книгу, если я неправильно читал имена левитов или путал аббревиатуры, мог осыпать бранью всякого, кто тревожил его в неподходящее время, невзирая на лица и звания, сейчас мне почему-то кажется, что как раз в этом принципиальном вопросе он, возможно, проявил бы терпимость и снисходительность. Как бы то ни было, когда несколько времени спустя тайна все же открылась, он только поморщился, — как если бы оказалось, что я занимаюсь грязной работой. И надо сказать, что работа была действительно грязная: нужно было до приезда артели из Коломыи соскоблить со стен старую штукатурку. Именно в это лето (другого времени он не нашел) протоиерею Петру Кифе пришла в голову замечательная идея ремонтировать православный храм. В академии начались каникулы, наш учитель профессор Головчинер нанялся к отцу Петру на работу, а меня как лучшего ученика взял в помощники.
Мне и прежде приходилось помогать профессору Головчинеру. Иногда мы занимались малярными работами, брали подряды в богатых домах. Я рисовал по трафарету бордюр, а профессор сидел на табуретке и рассказывал, как в молодости он жил в Париже, бедствовал, и блаженствовал, и дружил с великими мастерами. После этого он переходил к общим вопросам искусства, он говорил, что учит нас только тому, чему можно научиться, то есть ремеслу и глазомеру, что же касается искусства, то научить кого-либо искусству невозможно. Искусство или есть, или его нет, оно дремлет в душе, и ремесло — только способ извлечь его оттуда. Или способ продемонстрировать его отсутствие. Профессор Головчинер развивал эту мысль до тех пор, пока вся работа не была закончена.
Что касается Петра Кифы, то всем, кто его видел впервые, он внушал страх своим грозным видом, богатырским ростом, косматыми бровями и большим угреватым носом; но внешность, как известно, бывает обманчивой. Если бы отец Петр был чуточку больше деловым человеком, он не стал бы с нами связываться, потому что артель бралась все сделать за четыре недели. Но он сказал, что ему понятна разница между ремеслом и искусством. Думаю, что дело было не в искусстве, а в том, что профессор Головчинер кормил большую семью. Словом, договорились, что артельщики распишут стены и потолок, а профессор займется иконостасом.
Здесь я должен заметить, что мы переживаем историю двояко, как историю и как нашу собственную жизнь, причем только в воспоминаниях нам удается кое-как совместить одно с другим. Подчас мелкие подробности застревают в памяти глубже, чем мировые события, тем более что мировые события всегда происходят как бы за горизонтом, и, хотя все мы знали о том, что началась война, я совершенно не помню день, когда в местечко вошла русская Красная Армия, — получилось так, словно мы жили, ни о чем не подозревая, а потом в одно прекрасное утро проснулись и увидели, что все изменилось: на Жолнерской улице стояли крытые брезентом грузовики, повсюду висели красные флаги и объявления; там говорилось, что нас освободили. Что под этим подразумевалось, сказать было трудно. На Троицкой площади, перед академией, солдаты в пилотках и обмотках разгружали с телег ящики: в академии разместился военный комиссариат. Почему мы вдруг оказались под русскими, что стало с правительством, с государством, никто не понимал, ходили разные слухи, но в конце концов мои родители, да и большинство жителей, помнили времена кайзера Франца-Иосифа, который тоже сгинул, и ничего страшного не случилось.
Ремонт был закончен, на дворе стояло бабье лето, словно природа тоже не желала знать ни о каких переменах и старалась растянуть до бесконечности этот и без того неестественно длинный год. Профессор Головчинер, окончательно оставшийся без работы, восседал на табуретке посреди пустой и гулкой церкви, раскрашенной, как новенькая игрушка; отворилась дверь, вошел гигант священник. Я принес еще один стул, отец Петр удостоверился в его прочности, прежде чем сесть, и некоторое время оба молчали, разглядывая потолок.
«Знаете ли вы, отче, — проговорил профессор, — в чем разница между светским и сакральным искусством?»
«Священное искусство, — отвечал отец Петр, — опирается на канон».
«Совершенно верно, — сказал профессор Головчинер, — то, что в светской живописи считается признаком бесталанности — повторение сделанного другими, — то в канонической живописи не только не считается зазорным, но, наоборот, поощряется».
«О-хо-хо, — вздохнул отец Петр, — что вы теперь будете делать?»
«Комендант заверил меня, что это ненадолго. Как только в городе установится советская власть, начнем новый учебный год. В академии будут учиться дети трудящихся классов, а меня назначат директором».
«Ну что ж, прекрасно», — заметил отец Петр. «Вопрос только в том, где мы возьмем детей трудящихся классов?»
«Бог даст, обойдется».
«Вернемся к искусству, — сказал профессор, — как вам нравится Богородица?»
«Приятственно. Вы большой талант».
«Вы имеете в виду мой талант педагога?»
«При чем тут талант педагога?» — спросил отец Петр.
«А при том, что икону-то писал не я. Ее писал Юзеф».
«Да неужто? — воскликнул отец Петр. — Юзя, подь-ка сюда. Какой ты молодец».
«Молодец-то молодец, — проговорил профессор Головчинер, — только… Разве вы ничего не замечаете?»
«А что?»
Профессор Головчинер закашлял, заерзал на табуретке.
«Я хотел вас предупредить, отче, я думаю, это будет лучше, чем если об этом вам скажет кто-нибудь из людей. Но если вы хотите, мы можем переписать… Кхм… Вам не кажется, что у Богородицы слишком уж иудейские черты?»
«Что же тут странного? Ведь она была иудеянка».
«Да, но… Присмотритесь. Не узнаете?»
«Кого же я должен узнать?»
«Слава Богу, — сказал профессор Головчинер. — Значит, это мне просто показалось. Конечно, это мне показалось. И откуда я только взял?.. Очевидно, все дело в том, что у художника свой особый взгляд, может быть, слишком придирчивый. Мы видим то, чего никто не видит… чего нет на самом деле. То есть что значит — на самом деле? Искусство создает свою собственную действительность».
Тут он принялся рассуждать на одну из своих любимых тем, но суть в том, что на иконе была изображена Адела.
Да, представь себе. Как это произошло, каким образом я вдруг понял, что мое отношение к Аделе изменилось, я не могу объяснить. Ведь еще совсем недавно она для меня ничем не отличалась от других женщин и девушек. Я видел ее каждый день и не догадывался, что в нашем доме живет царица. И вдруг мои глаза открылись. Я увидел другую Аделу. С этого дня я, как потерянный, думал только о ней. От одного ее имени начинало колотиться мое сердце. Это имя напоминало корабль с белыми парусами, напоминало крыло птицы, я писал его на бумаге, на моих рисунках, выводил краской на холсте, нашими буквами, среди которых, как тебе известно, почти нет гласных, — они только подразумеваются, но их дыхание наполняет слово, как ветер — паруса, я повторял это имя, и душа моя наполнялась грустью, которая охватывает нас при виде всего прекрасного. Непостижимым чутьем я слышал издалека шорох ее платья и угадывал ее присутствие, потому что вещи становились другими оттого, что она к ним прикасалась, стакан хранил вкус ее губ, половицы помнили ее легкую поступь, зеркало прятало ее отражение; она превратилась в тень, в белый призрак, я боялся встретиться с ней, и мне кажется, она догадывалась об этом. Все это продолжалось уже несколько недель, как вдруг меня осенила идея: я понял, что должен написать ей письмо. Она должна была узнать о моих чувствах от меня и вместе с тем как бы не от меня. Она должна была знать, и больше мне ничего не было нужно, я ничего от нее не требовал, ничего не ждал, ни на что не надеялся; меня нисколько не волновало, что она жена моего отца; я был, ей-Богу, выше всяких плотских побуждений. И смысл моей любви был только в одном: открыться Аделе. Укрывшись на чердаке, под вечер, я долго сидел над листом бумаги, придумывая, как обратиться к ней: «милостивая государыня» не годилось, ведь мы жили в одном доме, «дорогая Адела» звучало слишком буднично;
1 2 3 4 5 6 7


А-П

П-Я