Недорого сайт Wodolei.ru 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И действительно, отец прошел, и теперь он успокоится, надеялись мы. Может, и сам отец так думал, как думает пьяница, что уже не притронется к рюмке. В тот день, день его избрания, мы с Друзиллой гуляли в сумерках по саду, и у меня сорвалось с языка что-то по поводу давешних слов Джорджа Уайэта; она выпустила мою руку, повернула меня лицом к себе и сказала:
-- И это я слышу от тебя? От тебя? Неужели ты забыл Грамби?
-- Нет, -- ответил я. -- Я его никогда не забуду.
-- Не забудешь. Я не дам тебе забыть. Есть на свете, Баярд, вещи похуже, чем убийство. Или чем смерть от пули врага. Я иногда думаю: нет славнее участи для мужчины, чем быть влюбленным во что-нибудь, всего лучше в женщину, крепко, без памяти влюбленным, и умереть молодым, отдать жизнь за то, во что веришь, во что не мог не верить, ибо такой уж ты есть, а иным быть не мог и не желал.
Она смотрела на меня каким-то небывалым взглядом. Я не понял этого взгляда тогда, не понимал до сегодня, -- ведь ни я, ни она не знали, что через два месяца отца убьют. Я только почувствовал, что она никогда раньше так не смотрела и что запах вербены от ее волос словно усилился стократ, заполнил эти сумерки, в которых сейчас произойдет что-то, мне и не снившееся.
-- Поцелуй меня, Баярд, -- сказала она.
-- Нет. Ты жена отца.
-- И на восемь лет старше тебя. И двоюродная тетка тебе. И брюнетка. Поцелуй меня, Баярд.
-- Нет.
-- Поцелуй, Баярд.
И я наклонился к ее лицу. Но, слегка запрокинувшись, не двигаясь, глядя на меня, теперь уже она сказала: "Нет". Я обнял ее. И она припала ко мне, по-женски обмякнув, обняв мои плечи своими крепкими руками, что так легко управляются с лошадьми, обхватив мне ладонями лицо и прижимая к своему, пока не миновала в том надобность. Тридцатилетняя женщина, мелькнуло у меня, древний и вечный символ змеи-искусительницы, столькими
описанный; и я ощутил в тот миг, какая бездонная пропасть между жизнью и словом, понял, что сильный -- живет, а кто невыносимо мучается своим бессилием -- берется за перо. Потом я снова увидел ее, увидел все тот же темный, непроницаемый взгляд, но теперь немного исподлобья, потому что, наклонив голову, она опять подняла руки, словно имитируя объятие, повторяя ритуальный жест обещания, которое я никогда уже не должен забыть. Вот она, выставив локти, подносит руки к ветке вербены в волосах, чтобы вдеть ее мне в петлицу, а я стою смирно, не шевелюсь, гляжу на слегка склоненную голову, на коротко и неровно подстриженные волосы, на странно, обрядово заломленные обнаженные руки, слабо мерцающие в последнем свете дня, и думаю, что войне, одинаково исковеркавшей судьбу всех южанок ее поколения и сословия (ей и тете Дженни выпало на долю почти одно и то же, только тетя Дженни пробыла с мужем несколько ночей до того, как на снарядной повозке ей привезли его убитого, а Друзилла с Гэвином Брекбриджем и пожениться не успели), -- войне так и не удалось обезличить этих женщин: у всех у них в глазах прошлое горе, но там, дальше, неискоренимая несхожесть; а ведь сколько есть мужчин, в чьих опустошенных и выхолощенных войной душах живо лишь то, общее всем им, пережитое, которого они не могут забыть, да и не смеют -- иначе и вовсе обратятся в мертвецов, и не отличить бы их друг от друга, когда бы не застарелая привычка в каждом откликаться только на Данное ему имя.
-- Я должен сказать отцу.
-- Да. Ты должен сказать отцу. Поцелуй меня.
И оно повторилось. Нет. Не дважды, тысячу раз совершись объятие -- все равно каждое новое было бы неповторимым, непредвосхитимым, бесконечно непохожим, вытесняющим предыдущее и сохраняющим его преображенно в юношеской памяти, где извечным символом -- тридцать лет: не знающая устали вечнодевственная умелость, уверенно направляющие губы к губам хитрые мышцы, одаренные тою же силой, что таится в локтях и кистях и обуздывает лошадей. Уже она отстранилась, уходила в темноту быстрым шагом, не глядя на меня, лишь бросив через плечо:
-- Скажи Джону. Сегодня же.
И я пошел в дом, чтобы сказать отцу, вошел в кабинет, встал почему-то посредине ковра, постланного перед камином, замер навытяжку, по-солдатски, упершись прямым взглядом в стену над его головой, проговорил "Отец!" и запнулся, потому что меня не слушали. Он отозвался: "Да, Баярд?" -- но не слышал, хоть ничем не был занят, сидел так же неподвижно, как я стоял перед ним, -- уронив руку с потухшей сигарой на стол рядом с бутылкой коньяку и неотпитой рюмкой, сидел тихий, тяжко одурманенный своей победой, о которой узнал несколько часов назад. Пришлось подождать до ужина. В столовой мы стояли рядом, пока не сошла тетя Дженни, а за ней Друзилла в своем желтом бальном платье -- и прямо ко мне, сверкнула на меня непроницаемым взглядом и прошла к столу. Мы пододвинули дамам стулья: я -- Друзилле, отец -- тете Дженни. Он уже очнулся и хотя сам не начинал разговора, но снисходил время от времени до ответа горячечно разговорчивой Друзилле -- отвечал ей с учтивой надменностью, в которой с недавних пор появилось нечто ораторское, словно предвыборная борьба, полная яростного пустословия, привила адвокатские ухватки тому, в чьей натуре не было ровно ничего от адвоката. Когда мы остались одни, он сказал мне: "Не уходи", -- хоть я и не собирался, и Джоби принес бутылку вина из купленных в Новом Орлеане, куда отец ездил занимать деньги для погашения первых своих железнодорожных обязательств. Тут я опять встал навытяжку, глядя прямо перед собой, поверх головы отцы; он сидел полуоборотясь от стола, уже погрузневший, и волосы тронуты сединой, но в бороде ни серебринки, в лице же что-то нарочито ораторское, надменные глаза подернуты прозрачной пленкой, какая бывает у хищных животных, видящих сквозь нее мир, недоступный и грозный для травоядных, -это выражение, появившееся у отца в последние два года, я уже прежде замечал в глазах у людей, столько убивавших на своем веку, что избавление от прошлого для них уже невозможно. Я опять проговорил: "Отец!" -- и рассказал ему.
-- Что такое? -- сказал он. -- Садись.
Я смотрел, как он наполняет бокалы, и мне стало ясно, что сообщенное мной не то что не услышано, а хуже -- не имеет для него значения.
-- Судья Уилкинс доволен твоими успехами. Я рад это слышать. До сих пор я обходился без тебя, но теперь-то ты мне понадобишься. Своей цели я достиг. От меня требовались решительные действия; я поступал, как вынуждали место и время, а ты был слишком юн, и я берег тебя. Но страна меняется,
настают другие времена. Впереди закрепление достигнутого, неизбежные тяжбы, крючкотворство, а в этом я грудной младенец. Но ты, как правовед, сумеешь постоять за себя -- за нас. Да, я свое сделал, и теперь хочу немного очиститься от скверны. Я устал убивать -- все равно, во имя чего. Завтра мне в городе предстоит встреча с Беном Редмондом. Я оставлю дома пистолет.
3
Мы приехали домой почти в полночь, оставив Джефферсон в стороне. Еще за воротами я увидел, что в холле, в зале и в комнате, которую даже Ринго по примеру тети Дженни стал называть гостиной, горят люстры и свет от них ложится на плиты портика, на землю перед колоннадой. Въехав в аллею, я заметил черные силуэты лошадей, поблескивающие железом и кожей сбруи, затем различил и людей -- Уайэта и других из отцовского эскадрона, -- а я-то из виду выпустил, что они непременно сюда слетятся. Помню, усталому от езды и напряжения, мне подумалось: "Значит, передышки не будет. Уже сегодня придется давать отпор". У них, должно быть, выставлен был дозорный, потому что Уайэт сразу же пошел навстречу мне, а остальные столпились в нескольких шагах от него с той особой алчной торжественностью, какая свойственна южанам в подобных случаях.
-- Ну, сынок... -- сказал Джордж.
-- Как оно... -- произнес я. -- Куда его...
-- Тут не придерешься. Он стоял лицом. Редмонд не трус. У Джона в рукаве был, как всегда, "дерринджер", но он и не взялся за него и руку не поднял.
Отец мне как-то показал этот прием: свой этот куцый (в неполные четыре дюйма длиной) пистолет он носил прижатым к левому запястью с помощью браслета, собственноручно сделанного им из проволоки и старой часовой пружины; вскинув обе руки, стрелял он из-под левого локтя, точно загораживая глаза от убитого. Однажды он даже продырявил себе рукав.
-- Однако тебя ждут в доме... -- Уайат сделал движение, как бы постораниваясь, но он еще не кончил. -- Мы возьмем это на себя, любой из нас. Я возьму.
И хоть я еще не стронул лошади и не сказал ничего, он быстро продолжал, словно отрепетировал и свои и мои реплики, заранее знал, что я отвечу, и говорил только формальности ради, как снимают шляпу, входя со двора.
-- Ты молод, мальчик еще, у тебя нет опыта в таких делах. К тому же на тебе теперь забота о двух женщинах. Не беспокойся, он поймет.
-- Думаю, что справлюсь сам, -- сказал я.
-- Что ж, -- произнес он, и в голосе его не было ни тени удивления: сказалась отрепетированность. -- Мы все знали, что ты ответишь именно так.
Он отступил в сторону, и лошадь пошла -- точно не моей, а его волей. Они двинулись следом, все с той же алчуще-хищной торжественностью. И тут я увидел, что между колонн у входа стоит Друзилла в свету из отворенной двери и окон, как на сцене театра, -- даже на расстоянии мне почудился запах вербены от ее волос, -- стоит неподвижно в своем желтом бальном платье, но точно вся кричит неистовым и тоже хищным криком, который громче тех двух выстрелов, что сразили отца. Я спешился, и лошадь увели, но мне казалось, что я все еще с седла наблюдаю за тем, как вхожу на воздвигнутую ею сцену еще одним актером, а в глубине застыли наподобие античного хора Уайэт и прочие в плотоядной торжественности, с какой встречает южанин чужую смерть, в чопорной жадности до кровавых зрелищ -- этой гримасе протестантизма, с туманного севера пересаженного сюда, в край убийственного солнца и зимней стужи, закалившей человека снегом и зноем и сделавший его неуязвимым для обоих. Я взошел по ступенькам, приблизился к ней, прямой, желтой, недвижной, как свеча, лишь руку протянувшей мне навстречу. Мы встали рядом, глядя на кучку людей внизу; за ними, у границы освещенного пространства, сгрудились лошади; вот одна топнула, фыркнула, звякнула стременем.
- Благодарю вас, джентльмены, -- сказал я. -- Тетя и... и Друзилла -- мы благодарим вас. Не смеем вас дольше удерживать. Покойной ночи.
Они пошли прочь, глухо переговариваясь. Джордж Уайэт задержался, оглянулся на меня, спросил:
-- Значит, завтра?
-- Завтра.
И они ушли, не надевая шляп, на цыпочках ступая даже по двору, по тихой и упругой земле, как будто тот, кто один спал в доме в этот час, мог проснуться. Мы повернулись, направились к двери. Рука Друзиллы лежала на моей, чуть касаясь, но, точно электричество, разряжалась в меня, сотрясая, эта темная, неистовая хищность, у моего плеча плыла вербена в стриженых волосах, глаза смотрели на меня исступленно и восторженно. Мы прошли через холл -- ее рука вела меня без усилия, -- вошли в зал, и я ощутил эту перемену, именуемую смертью: она была не в бездыханное, а в том, что он лежал. Но я еще не повернул к нему головы, потому что знал: посмотрю -- и станет нечем дышать. Я пошел к тете Дженни, поднявшейся навстречу мне со стула, за которым стояла Лувиния. Тетя Дженни была сестра отцу, ростом повыше Друзиллы, но не старше; в самом начале войны она потеряла мужа (его убило в форте Моултри49 снарядом, пущенным с фрегата северян) и шесть лет назад переехала к нам из Каролины. Мы с Ринго в фургоне поехали тогда встречать ее на станцию Теннесси. Был январь, холодный и ясный, с ледком в колеях. Уже смеркалось, когда мы вернулись. Тетя Дженни сидела рядом со мной на козлах, с кружевным зонтиком в руках, а Ринго поместился в кузове, держа на коленях корзинку с двумя бутылками старого хереса, двумя черенками жасмина, теперь разросшимися в кусты в нашем саду, и цветными стеклами, вынутыми ею из окна в доме, где родилась она, отец и дядя Баярд (отец потом вставил эти стекла веером в окно гостиной, чтобы сделать ей приятное); мы проехали по аллее к дому, и отец, уже вернувшийся с линии, сошел с крыльца, снял ее с козел, сказал: "Здравствуй, Дженни", а она сказала: "Здравствуй, Джонни" -- и заплакала. А теперь она стояла и смотрела на меня, по-отцовски горбоносая, те же волосы, те же глаза, но глядят не надменно, а внимательно и мудро. Я подошел, она ничего не сказала, лишь слегка притянула за плечи и поцеловала. И тут зазвенел голос Друзиллы -- точно она только дожидалась, с исступленным терпением дожидалась конца этой формальности; металлически ясен, бесчувствен, однотонен, серебрист, торжествующ был ее голос:
-- Подойди, Баярд.
-- Тебе бы лечь теперь отдохнуть с дороги, -- сказала тетя Дженни.
-- Нет, -- сказала Друзилла -все тем же серебристым экстатическим голосом. -- О нет... Отоспаться он успеет.
И опять рука ее без усилия повела меня, и теперь я смотрел на него. Так я и представлял себе это -- саблю, плюмаж и прочее, но все было непоправимо другое (лишь в тот миг осознал я эту бесповоротность -- так проглоченное может какое-то время лежать в желудке камнем, не усваиваясь), по-иному бесконечно было горе и сожаление, с каким смотрел я на родное лицо -- нос, волосы, веки, сокрывшие надменность взгляда, -- на лицо, которое я сейчас впервые видел успокоенным, на руки, запятнанные ненужной кровью (по крайней мере однажды была она пролита напрасно), руки, лежащие праздно и оцепенело, неуклюжие даже в теперешней своей недвижности и, однако, свершившие то, память о чем преследовала его, наверно, и днем и ночью, так что он рад был наконец забыться, -- странные эти придатки, неловкие от природы и все ж приспособленные человеком для действий многообразных, непредвиденных и непростительных -- теперь разжавшиеся и выпустившие жизнь, за которую держались так яростно... И тут я почувствовал, что у меня сейчас перехватит дыхание. Должно быть, Друзилле пришлось дважды произнести мое имя, прежде чем я повернулся, увидел, что тетя Дженни и Лувиния смотрят на нас, услышал, что из голоса Друзиллы исчезла звеняще-бесчувственная нота, и в немой, наполненной смертью комнате он звучит теперь тихо и страстно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25


А-П

П-Я