зеркало для ванной в багетной раме 

 

Он будет главой дома, выше матери, понял? А я…
– Сядем к столу, – сказала Лиза.
– Перед тем, как сесть, – неторопливо, но с настойчивостью продолжал Меркурий Авдеевич, – хочу, чтобы вы меня выслушали. Вы свою жизнь переменяете, и я тоже решился переменить. Исполняя издавний обет, ухожу я провести конец положенных мне дней в монастырь. Простите, Христа ради.
Он поклонился дочери и Анатолию Михайловичу. Лиза сделала к нему чуть заметный шаг и нерешительно провела пальцами по своему высокому лбу.
– Ты, папа, никогда не говорил…
– Много думают, мало сказывают. А сказавши, не отступаются. За тебя я теперь спокоен, ты – за хорошим человеком. Над Витей есть опекун. А мне пора о душе подумать. Бодрствую о ней и сплю о ней.
Все трое глядели на него и молчали в каком-то стеснении, словно пристыженные. Витя спросил:
– Дедушка, ты камилавку наденешь?
– Витя! – сказала Лиза.
Меркурий Авдеевич удержал глубокий вздох.
– А комнатка моя вам перейдёт, – обратился он к Ознобишину.
Анатолий Михайлович потёр свои женственные ладоньки, возразил смущённо:
– Вы не думайте, нам с Лизой немного нужно.
– Я уж вам много-то и не могу дать, – сказал Мешков. – Потому и ухожу спокойно. А теперь, пожалуй, договорим за трапезой.
Он оглядел угощения, – тут была иззелена-чёрная старая кварта портвейна, искрился флакон беленькой. Снедь, от которой давно отвык глаз, манила к столу благоуханно.
– Ишь ты, ишь ты! – шепнул он. – Вот я и попал на первую советскую свадьбу.
Он поплотнее прикрыл входную дверь, и все уселись, он – между дочерью и внуком.
– Вроде обручения, – сказал он. – А венчание когда? Без благодати таинства супружество не может быть счастливым. Венчайтесь, пока я с вами.
– Да что же так вдруг? – все ещё с чувством ей самой непонятной вины спросила Лиза.
Он коснулся её плеча, увещая смириться с тем, что неизбежно.
– Не вдруг, моя дорогая. А только нынче получил я напутствие святого отца. И вот… – Он опять остановил глаза на столе, улыбнулся, понизив голос: – Налей-ка. Уж всё равно: отгрешу – и в сторону. Навсегда.
Выпили в молчании, кивнув друг другу ободряюще, и так как успели позабыть, когда случались такие пиршества, все были покорены мгновенной властью ощущения. Витя чмокнул, впервые в жизни отведав портвейна.
– Где ж вы такое расстарались? – изумился Меркурий Авдеевич, уже взглядом союзника одаривая Ознобишина. – Живительно. Совсем прежняя на вкус, а?.. И вот, говорю я, у меня теперь к вам вопрос, как к юриспруденту. При нынешней трудовой обязанности, как же мне покинуть службу, чтобы без неприятностей, а?
– Надо заболеть.
– Понимаю. Обдумывал. Но чем же заболеть?
– Вопрос больше медицинский, чем юридический.
– Ну, а ежели, несмотря на преклонность возраста, я так-таки вовсе здоров?
– Вы обратитесь к такой медицине, которая утверждает, что вовсе здоровых людей не существует.
– Которая всех считает больными от прирождения?
– Которая допускает, что всякий может сойти за больного по мере надобности.
– Которая допускает? – переспросил Мешков лукаво и потёр большим пальцем об указательный, точно отсчитывая бумажки.
– Именно, – с тем же выражением поддакнул Анатолий Михайлович и взялся за графин.
Меркурий Авдеевич хмелел внезапно и ни разу не мог определить, в какой момент теряет над собой полноту управления. Происходил прыжок из буден в особый выпуклый мир, в котором краски становились будто сквозными, как в цветном стекле. С ярким задором этот мир звал к действию.
Лиза определяла такой момент по памятным с детства приметам: у отца начинали вздрагивать ноздри, и он с некоторой обидой, но решительно и даже возмущённо раскидывал на стороны бороду отбрасывающим жестом пальцев. Лиза отставила графин подальше. Отец смолчал неодобрительно.
– Нынче я ещё – мирянин, раб суетных страстей, – сказал он будто в оправдание. – Стану скитником – облегчусь от мирских вериг, вкушу впервые истинной свободы.
– Это верно, – согласился Ознобишин, – настоящая свобода только и состоит в том, что человек освобождается от самого себя.
– Однако правильно ли – от себя? – усомнился Мешков.
– По-моему – правильно. Потому что религиозный человек полагает себя всецело на волю божию.
– Вот именно. Человек подчиняет свою волю воле избранного им наставника, а через него – покоряется воле божией. Почему и следует сказать: освбождается от воли своей, а не от себя. От себя мы освободимся только со смертию. От бренности бытия нашего.
Меркурий Авдеевич залюбовался мастерством своего рассуждения и опять потянул руку к водочке. Лиза предупредила его, налив неполную рюмку. Он раздвинул и снова сдвинул могучую заросль бровей.
– Ты вроде уж повелевать отцом хочешь! – произнёс он сдержанно.
Но тут постучали в стенку, и за дверью кто-то кашлянул. Стенкой этой выделен был из большой комнаты сквозной коридор для прохода новых жильцов, – она была жиденькой, как гитарная дека, и шум от стука ворвался в беседу гулко. Лиза приоткрыла дверь.
В коридоре высился Матвей, жилец-старик, заглядывая, видимо, без умысла, а вполне невинно поверх своих рабочих очечков, в комнату и что-то негромко высказывая Лизе.
– Пришли насчёт какой-то описи, папа, – оборотилась она к отцу.
– Описи? Что ещё за опись? – вопросил Меркурий Авдеевич, поднимаясь, и попутно, с сердцем, долил рюмку водкой и выпил.
Отстраняя дочь от двери, он рассёк надвое бороду посередине подбородка.
– Что за опись! – ещё раз сказал он. – Чего описывать, когда ничего не осталось?
– Проводят учёт строений, – с ленцой ответил Матвей, – требуется указать в описи жилищную площадь. Я сказал – вам, наверное, известна площадь.
– А кто вас просил?
– Да чего же просить? Вместо того чтобы людям крутить рулеткой, вы скажите – и вся недолга.
– Отчего же им не крутить рулеткой? Они жалованье по своей ставке получают? Пусть крутят.
– Да ведь скорее, чем если они по комнатам пойдут.
– А я здесь при чем? Дом-то ведь не мне принадлежит?
– Чувствую, чувствую, Меркул Авдеевич, – усмехнулся старик, – да вам же будет хуже, если они помешают вашему пированью.
– Пи-ро-ванью? – тихо выговорил Мешков, силясь заслонить собой проникавший в комнату взгляд старика и приподнимаясь как можно выше на цыпочках. – Пированью? – повторил он, немного взвинчивая голос к концу слова. – Ах, вона что усмотрели в моих комнатах! Пированье! Вона с какими целями заглядывают в чужие двери!
– Да чего заглядывать-то, – презрительно встряхнул головою Матвей, – когда на весь дом самогоном несёт.
– Само-гоном? – угрожающе забирался вверх Меркурий Авдеевич. – Нет, уважаемый сожитель мой, извините!
– Папа! – остановила его Лиза.
Но он вдруг, будто только ожидая этого слабого препятствия, вскрикнул изо всей мочи:
– Очищенной царской водочкой! Царской водочкой, а не самогоном! Что? Скушал? Может, теперь побежишь докладывать, что Меркул Мешков предпочитает царское зелье вашему вонючему самогону? Беги, беги, докладывай на Мешкова, старый бесстыдник!
– Тьфу тебе, сам ты старый бесстыдник! – отвернулся прочь жилец и, сорвав с носа очки, пошёл по коридору.
– Беги, беги, – кричал Мешков, уже захлопнув дверь и принимаясь подпрыгивать на носках, яростно перебегая из конца в конец комнаты. – Пускай знают, что Мешков в доме сороковки с царскими орлами держит! Что Мешков пиры задаёт! Свадьбы справляет! Гульбу устраивает, а своим соседям, шаромыжникам, ни полнаперстка под нос не подносит! Беги, беги!
Старик сильно ткнул в стенку и прогудел из коридора:
– Не распинайся! И так известно, что ты за элемент!
Мешков забил по стене кулаками.
– Не смей буйствовать! Элемент! Не я, не я, а ты – вредоносный элемент! Ты ворвался в чужой дом! Ты суёшь свой табачный нос по дверным скважинам! Кто меня раздел, а? Кто меня с голодранцами в ряд поставил? Ты, ты, ехидна злокозненная, вместе с твоей братией-шатией. Все, все до нитки взяли, до последней пустой облигации! Сами под свою свободу заём напечатали, печатники, сами его расторговали, сами назад отобрали! А все мало! Все шастают, вынюхивают, чего бы ещё рулеткой обмерить, чего бы урезать, чего бы урвать! Ну что ж, режьте Мешкова, пока не дорезали! Рвите его сердце! Все равно ничего впрок не пойдёт! Чужое-то добро не носко! Не разбогатеете! Не расхозяйничаетесь!..
Он подбежал к столу, быстро налил полную стопку, опрокинул её, остановился с разинутым ртом, набирая воздуха, и нежданно рухнул на стул.
Лиза стояла все время лицом к окну. Когда-то отцовский крик пугал её своей неукротимостью. Ей казалось, что в гневе отец способен ударить, прибить, убить насмерть. Теперь она не испытывала никакого страха. Все больнее чувствовала она жалость к отцу, и ей было стыдно ничтожной его беспомощности. Она вспомнила, как видела его во сне – безропотным и убогим. Надо было помочь, а её не пускала к нему старая отчуждённость. Он был так слаб, так жалок, и Лизу тяготило превосходство над ним, и она ничего не могла для него сделать. Сейчас её жалость смешалась с неприязнью к нему за стыд перед Анатолием Михайловичем. Шум, поднятый отцом, отзывался в ней болью, но она не вдумывалась – о чём отец кричал. Она думала только о муже, который становился отныне участником её домашней жизни и которого бесчинный этот шум грубо, нецеремонно вводил в её дом. Не оборачиваясь, она как бы спиной ощущала, что Ознобишин не знает от растерянности, куда себя девать.
Когда же, выведенная из столбняка неожиданной тишиной, она обернулась, отец слепо нащупывал локтями упор о стол и бормотал:
– Что я им сделал? За что они меня преступником объявили? За что гонят? За что унижают? Разве мой труд хуже ихнего? Из всякого труда пропитание извлекается. Кто взалкал моего куска хлеба?
– Вы успокойтесь, – сказал Ознобишин, вежливо убирая посуду подальше от его непрочных локтей.
Сочувствие тотчас же расслабило Меркурия Авдеевича, он прослезился, язык его все больше выходил из повиновения:
– Согрешил! Согрешил, и замолю! Все замолю, простите меня, окаянного… Уйду… живите одни! Как в древние времена старики в тайгу, на Северную Печору, в скрытники уходили… так и я… заточусь в леса… Мальчика Витеньку жалко!.. Простите меня… остаток дней богу молить за вас буду… прости, господи…
Он ударился головой о край стола.
Лиза взглянула на Витю. Они взяли Меркурия Авдеевича под мышки и повели в его комнату. Он был нетяжелый, расхлябанный, странно маленький. Они уложили его в постель. Он цеплялся за Витю и успел поцеловать внука в щеку, Витя стащил с него штиблеты, отряхнул ладони, вытер щеку. Он никогда не видел таким дедушку и чувствовал над ним незнакомое суровое преобладание. Он одёрнул свою атласную апельсинную рубашку и осмотрел её. Она помялась, но была чистой. Лиза прикрыла отца краем одеяла, и они оставили его одного.
Ознобишин несмело приблизился к жене, обнял её плечи. Ей что-то мешало взглянуть ему в глаза. Потом она пересилила себя.
– Ты извини… Он в сущности хороший человек. Только… Домовладыко.
– Я вполне извиняю, – сказал Анатолий Михайлович, торопясь утешить её. – Гордость ломить тяжело тому, у кого она есть, а не у кого её нет. Это надо понять…
Она вдруг отошла от него с сильным и будто недобрым вздохом и залилась краской, стыдясь своей досады:
– Ах, ну какая же это гордость! Он нетерпим ко всем, кроме одного себя!..
Она села к столу и долго глубоким, замершим взглядом смотрела на Витю. Потом спокойно вздохнула:
– Как хорошо, что он от нас уйдёт!..

19

Заплаканный Алёша лежал на траве в кустах сирени. Заросли дорогомиловского сада он хорошо изведал и всё-таки постоянно открывал в них новую утешительную прелесть. Здесь вёл он тот разговор со взрослыми, на который не хватало смелости в другом месте.
Его мокрых щёк касались острыми кончиками сердцевидные жёсткие листья. Уколы их он принимал, как сочувствие. Все было тут дружелюбно – свежие отпрыски корней, похожие на крошечные деревца; козявки с черноглазыми старческими рожицами, нарисованными на красных спинках; мучнистые семенные коробочки недозрелого просвирника, словно полотняные пуговицы ночной рубашки.
Можно было сказать этому уединённому миру в тени листвы – вот, ты понимаешь страдания Алёши и любишь его из всей силы, совершенно так же, как он самозабвенно любит тебя. А разве любит Алёшу папа? Никогда!
Второй раз Арсений Романович собирается взять Алёшу на пески. И второй раз папа говорит – нельзя! Уже пересмотрены и перещупаны все удилища. Уже починены сачки. Уже Витя раздобыл новые крючки – маленькие, как заусенец, и огромные, как шпильки Ольги Адамовны. Все приготовлено. И опять – отцовское нельзя!
А какой поплавок подарил Арсений Романович Алёше! Длиннущее полосатое перо дикобраза! Полоска белая, полоска чёрная. Другого такого поплавка не сыщешь на всей Волге. Перо на одном кончике продырявилось, это верно. Если через дырку наберётся вода, то поплавок затонет. Но Арсений Романович отыскал на антресолях раму пчелиных сот и хочет залить дырку вощиной. От старости вощина сделалась как кремень. Однако у Арсения Романовича есть спиртовка, и вощину можно растопить. Правда, пока ещё нет спирта, и спиртовка не горит. Но можно обойтись керосином. Недавно Ольга Адамовна достала керосин, и Алёша знает, куда она его запрятала.
Несчастья Алёши идут, скорее всего, от Ольги Адамовны. Она только и делает, что наговаривает на Арсения Романовича: он испортит нашего бедного Алёшу! Это все от зависти, конечно, потому что – где ей до Арсения Романовича! С ним никто не может равняться. Если бы не мама, то Алёша мог бы твёрдо сказать, что ему больше всех на свете дорог Арсений Романович. И если бы Алёшу спросили, кем он хочет быть, он ответил бы: Арсением Романовичем.
Он хотел бы им быть на всю, на всю жизнь, хотя с горечью понимает, что этого ни за что не достигнешь. Разве когда-нибудь будешь столько про все знать, сколько знает Арсений Романович? Откуда взять такой дом с садом и вещи, какими набит целый коридор? А верстак? А спасательный круг? Да разве за Алёшей будут ходить толпой мальчики?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96


А-П

П-Я