https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dushevye-systemy/ 

 

И ничего не обнаружилось в "Новом Завете", хотя
"Апокалипсисом" он зачитался, как вдруг зачитываются стихами ("...пятое -
сардоникс, шестое - сардолик, седьмое - хризолиф, восьмое - вирилл..."). И
в Платоне - тоже не нашлось ничего, и, естественно, у Джорджа Беркли...
Зато Барух Спиноза не подкачал.

"Теоремы Этики, доказанной в геометрическом порядке":
"Теорема 26. Вещь, которая определена к какому-либо действию,
необходимо определена таким образом Богом, а не определенная Богом сама
себя определить к действию не может".
"Теорема 27. Вещь, которая определена Богом к какому-либо действию,
не может сама себя сделать не определенной к нему".

Аминь! К этому нечего было добавить. Да и времени не оставалось уже:
захрипел под окнами Ларискин "запорож" - ночь кончилась, оператор вернулся
домой, и надо было срочно убирать всю эту груду мудрости на полку, и
прятать дневник, и делать вид, что зачитался титаническим творением
соцреализма - романом "Щит и меч" (о котором злые языки говаривали, что
подан он был в редакцию под названием "Счит и мечь")... Даже и помыслить
было страшно - объясняться с Лариской насчет Предназначения,
Предопределения и Руки Судьбы...
Иногда любить значит - молчать.

3
В декабре Лариска легла на сохранение.
Целый день они проторчали в больнице, пока улаживались бесконечные и
бессмысленные формальности. Лариска была сосредоточена и молчалива. Он
чувствовал себя виноватым, тужился ее отвлечь и развлечь, трепался, как
юный ухажер, - суконно и бездарно, Лариска улыбалась иногда через силу, но
думала о своем.
Возвращался он уже в темноте. Мягкий снег медленно падал в свете
фонарей. Мир был тих и пуст. Мир был чист и добр, от людей в нем остались
только тающие цепочки следов на свежем снегу. А внутри себя он ощущал
неприятную тишину и гнетущую пустоту, в которой плавало нечто лохматое,
многослойное и противное, как китайский чайный гриб. Он робко попытался
разобраться, но ничего, кроме многослойного унылого и упрямого
неудовольствия, внутри у себя не обнаружил.
Он понял, что ему решительно не нравится больница, в которую легла
Лариска. Конечно, было очень удобно, что больница совсем рядом с домом -
пять минут неспешной ходьбы, - но ведь это была больница, в которой умерла
мама. И хотя Лариску положили в совсем другой, новый, корпус, он все равно
вспоминал, не мог не вспоминать, мамину палату - огромный зал, тесно
уставленный койками, ДЕСЯТКАМИ коек, и растопыренные скелеты
многочисленных капельниц, торчащие по всему залу, как некие тощие
металлические кактусы, и равномерное гудение-бормотание-бурчание множества
голосов, и влажную пахучую духоту, и женские лица, лица, лица, равнодушно
обращенные к нему... И этот же зал в утро смерти... почему-то пустой -
десятки пустых, разобранных коек... почему? Почему всех убрали (и куда?)
из этой палаты, где ночью произошла смерть?.. Может быть, так у них
принято? Вряд ли... Он отогнал это неуместное сейчас воспоминание и
заставил себя думать о другом.
Он честно признался себе, что ему не нравится в этой ситуации ВСЕ.
Все происходящее было неудобно и малоприятно, и не обещало впереди ничего,
кроме бесчисленных хлопот и осложнений. И то, что Лариске, все-таки,
поздновато рожать: не девочка, за тридцать пять уже, а если быть точным,
то все тридцать восемь. (Наверное, именно поэтому и идет все не гладко, и
боли эти ее, и угроза выкидыша - да и вообще, куда это годится: первые
роды в тридцать восемь лет!) И то, что зачатие получилось
незапланированное, дурацкое и, скорее всего, по пьяному делу - ему даже
казалось, что он помнит, как все это произошло - после Ларискиного дня
рождения, надрались и дали себе волю, как молодые... (Тоже между прочим,
ничего хорошего - пьяное зачатие...) И вообще, не хотел он этого ничего,
не готов он к этому был совершенно, и не собирался даже готовиться - чего
ради?.. Ну, не люблю я детей! Или скажем мягче: равнодушен. И даже
брезгаю, если уж на то пошло: пеленки, распашонки, вопли, сопли,
болезни... А если врач окажется прав и их, действительно, будет двое?..
Тут самое гадкое, что ведь и не скажешь об этом никому и никому не
пожалуешься. Особенно Лариске. Она-то, видимо, решила раз и навсегда. Или
сейчас или - уж никогда больше. У нее эта решимость на лице написана, не
подступишься - слышать ничего не захочет, и знать не захочет ничего.
Сейчас или никогда!.. Теперь, значит, надо готовиться к переезду в Минск.
Они со своей маман уже явно все обговорили, папан - в восторге и готов
устроить меня к себе в институт хоть завтра. И не обидит. Отца своего
внука - никогда не обидит. Тем более, если внуков будет двое... Господи,
все здесь бросить - квартиру, ребят, Ежеватова, - все послать к черту, все
надежды, все расчеты, и может быть - навсегда...
Он задержал шаг и стал смотреть сквозь снег, который все густел и
густел, горит ли свет у Виконта. Свет горел, но он решил идти домой -
настроение было не под гостей. Настроение было - поглядеть на себя в
зеркало и хватить по дурацкой морде со всей силы, чтобы юшка брызнула...
Но едва он включил свет в большой комнате, раздался телефонный
звонок. Он сначала не хотел брать трубку, но тут его вдруг словно ледяной
водой окатило: а вдруг это из больницы, - он кинулся, но это, слава богу,
оказался Виконт. От счастья и облегчения у него даже дух занялся, и он на
радостях тут же позвал Виконта пить чай.

Сразу после программы "Время", еще про погоду сообщить не успели,
приперся Сеня Мирлин. Жадно выхлебал остывший чай, подобрал остатки
тульского пряника, а потом, оскаливаясь лошадиными зубами, полез в свой
мокрый от истаявшего снега портфель, вынул и швырнул на скатерть пачку
листков, исписанных крупным детским почерком. "Читайте, - потребовал он,
сверкая очками. - Только что закончил. Еще чернила не высохли".
Пришлось читать. Это оказалось некое эссе, "плод нощных размышлений",
кровью сердца писанное, слезами окропленное и чуждое внутренней цензуры.
Называлось оно "ПОКОЛЕНИЕ, ГЛОТНУВШЕЕ СВОБОДЫ", и имело перед собою
эпиграфом стихи, - по словам Сени, вольный перевод польской диссидентской
песенки:
Наше поколение,
Глотнувшее свободы, -
Недоразумение,
Странное, уродливое...
Кровью не умытое,
В тюрьмах не распятое,
Богом позабытое, дьяволом проклятое,
Наше поколение...
Читали, перебрасывая друг другу уже прочитанные листки, сначала
неохотно (навязался нам на голову со своими брульонами), потом -
настороженно-критически (ну, брат, это ты - хватанул, не так оно все
происходило, а совсем даже по-другому), а начиная со второй половины, -
азартно, жадно, хотя и в совершенном несогласии с автором, с собою, с
миром, со всей этой проклятой поганой действительностью.
- Ну, Семен... Посадят тебя к чертовой матери! - сказал Станислав,
дочитав последний листок и передав его Виконту. Семен удовлетворенно
ухмыльнулся и принялся собирать разбросанные листочки в папку.
Станислав глядел на него раздраженно, но главным образом - с
изумлением. Семен Мирлин был трепло. Он трепал языком много, смачно, во
всеуслышание и без всякого стеснения - в любой компании, с любым
собеседником и на любую тему. "Ерунда! - небрежно отвечал он своим
доброжелателям, пытавшимся предостеречь и спасти. - Брось! Если захотят, -
придут и засадят, как миленького - и меня, и тебя, и кого угодно. И
никаких обоснований им для этого не понадобится. А не захотят, так и не
тронут. Неужели ты не понимаешь, что каждый из нас УЖЕ наболтал более чем
достаточно для сто девяностой-один? Даже смешно..." Некоторые, особо
трепетные, старались последнее время держаться от него подальше: да ну его
в жопу, сам угепается, так еще и умных людей за собой потянет, придурок
небитый... Некоторые (опытные) цедили сквозь зубы что-то там про подсадных
стукачей на твердом окладе, но, разумеется, это уж была чушь и гнусь...
Трепло он был, трепло необузданное, восторженное, вдохновенное. Но вот
чтобы так, концентрированно, складно и, черт его побери совсем, точно,
изложить суть целого поколения, да еще в письменном виде, - нет, этого
ожидать от него нельзя было никоим образом. Никто и не ожидал. Станислав
поймал изумленный и даже ошарашенный какой-то взгляд Виконта, поверх
последнего листочка нацеленный на Семена...

(Головка у Семена была - дулей. Огромный кривоватый нос, оседланный
кривоватыми очками, черные глазки, двустволкой, спрятанные под нависшими
черными бровями, вороная пакля вместо волос - хоть вилку втыкай.
Аномальной длины конечности, как у паукообразного гиббона, невероятные
волосатые лапищи-грабли, сорок пятого размера ступнищи, и - нечеловеческая
силища. На руках-ногах не было у него никакой мускульной рельефности: одни
кости да жилы, - как тросы. Это вообще у него были не руки-ноги, а рычаги
какие-то, шатуны-кривошипы. Бороться с ним было, - все равно что со
скрепером или с паровозом, а штучки a la Волк Ларсен (взять сырую
картофелину, скажем, и раздавить ее в кулаке до состояния грязного пюре)
он демонстрировал играючи. У него было три жены и шестеро, кажется, детей.
В свое время окончил он Герценовский институт, но учителем проработал
всего несколько лет, на Целине, а потом повело его менять профессии и
занятия с невероятной энергией и жадностью, словно он хотел перепробовать
их все. Вершины экзотики достигнул он, работая определителем пола цыплят
на бройлерной фабрике, профессия - редчайшая, нужен особый талант, который
и обнаружился, а платили недурственно, но сейчас, как и надлежало
записному диссиденту, осваивал он вполне стандартную профессию оператора
котельной ("...светлый путь: от бройлера до бойлера."), и вообще, похоже,
остепенялся: Софья, - маленькая, тихая, простенькая и твердая, словно
придорожный камушек, - родила ему двоих девок и держала его мягко, но
крепко, на коротком поводке, - он ее побаивался.)...

Так вот: до пятьдесят восьмого все они были, оказывается, - злобные и
опасные дураки ("Великая Цель оправдывает любые средства, или Как
прекрасно быть жестоким"). От пятьдесят восьмого до шестьдесят восьмого
превращались они в дураков подобревших, смягчившихся, совестливых
("Позорно пачкать Великую Идею кровью и грязью, или На пути к Великой Цели
мы прозрели, мы прозрели"). А после шестьдесят восьмого дурь у них
развеялась, наконец, и пропала, но зато и Великая Цель - тоже. Теперь
позади у них громоздились штабеля невинно убиенных, вокруг - загаженные и
вонючие руины великих идей, а впереди не стало вообще ничего. История
прекратила течение свое...
Все это было - чистая правда, и это раздражало особенно. Они
сцепились - Станислав с Семеном, главным образом. Виконт же слушал, но как
бы и не слушал в то же время... поминутно выходил - то чайник поставить,
то в сортир, то звонить кому-то там, то заваривать новый чай. Лицо у него
сделалось отрешенное, глаза обратились внутрь, он был здесь, но
одновременно и где-то еще, - далеко, в эмпиреях каких-то... Непонятно даже
было, ЗА он, в конце-то концов, или ПРОТИВ.
- Ты что, я не понимаю, готов признать себя полным говном, как этот
субъект нас всех объявляет? - спросил его в какой-то момент окончательно
раздражившийся Станислав.
- Человек - кал еси и гной еси... - смиренно ответствовал Виконт, на
мгновение вынырнув из своей нирваны и тотчас же норовя обратно туда
погрузится.
- И ты согласен, что каждый из нас - либо подлец, либо дурак?!
- Отчего же... Возможны варианты.
- Например?
- Например, - поэт.
- Ты что, издеваешься надо мной?
- Не горячись, мой Стак, печенка лопнет...
- Поэт в России больше чем подлец... - подзуживал Семен. - Если он
подлец, конечно... И больше чем дурак.
- А Солженицын?!
- Во-первых, я - только про наше поколение. А во-вторых, да, есть
список... двадцать известных имен и, может быть, еще двести никому, кроме
ге-бе, не известных - так вот о них я тоже не говорю...
- Ты совершаешь большой грех! - сказал Станислав, заставляя себя
успокоится. - Ты объявляешь всех негероев подлецами. Это нечестно, Семен.
И жестоко. И грешно. Да кто ты такой, в конце концов?
- Я раб божий, взалкавший правды, если тебе угодно выражаться в таких
вот терминах. Я ненавижу ложь. И это - все обо мне.
- А откуда ты взял, что человечество нуждается в правде? - сказал
вдруг Виконт жестко и тут же заторопился вдруг домой - вскочил, ни на кого
не глядя, засуетился, стал искать перчатки.
Вечер оказался испорчен, и даже непонятно, почему, собственно. Вроде
бы не поссорились... посклочничали, конечно, поцапались - но в меру же, в
меру, - без обид! Однако, ощущение осталось, словно всплыло вдруг что-то
угрюмое и чужое из черноты, сделалось гадко и беспросветно, и сразу же
Лариска вспомнилась - лежит сейчас во влажной духоте палаты, вокруг стонут
во сне и всхрапывают чужие бабы, а она - одна, с открытыми глазами, и
заснуть не может - прислушивается со страхом и надеждой к тому, что
совершается у нее внутри...
На улице стояла глухая ночь, снег светился, молодой, чистый, глупый,
и согнувшийся маленький Виконт торопливо бежал наискосок через этот снег,
по газону, к своей парадной, оставляя за собою рыхлую борозду...
И он почему-то подумал с тоской, что этот вот год - последний
спокойный год в его жизни, больше таких не будет, и осталось ему этого
спокойствия - три неполных дня.

Впрочем, как выяснилось, и трех дней спокойствия у него не
оставалось:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53


А-П

П-Я