грохе смесители интернет магазин 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Из Грозного. Милый мой, мне сейчас показалось, что ты думаешь обо мне, и мне стало очень грустно и за тебя и за себя, за все… Живу на свой страх, все беру, что идет мне навстречу, и знаю, знаю, что дорого заплачу болью и страданием за каждое свободное движение, за дерзость… К тебе у меня трепетное отношение, опускаю глаза в душе перед тобой.
Из Шахматова. Странно, ты пишешь, что тебе показалось, что я думаю о тебе. Я думаю каждый день – в Петербурге и здесь. Странно жить здесь без тебя в пустом доме… Очень часто я хочу писать тебе. Но ты так далеко, и я многого не могу понять в твоем письме. Что значит, что ты все лето будешь одна?
(К письму приложены только что написанные стихи «Река раскинулась…». Черновой набросок наглядно показывает, как в блоковскую думу о России вплетается личная тема опустевшего дома:
И вечно – бой! И вечно будет сниться
Наш мирный дом.
Но – где же он? Подруга! Чаровница!
Мы не дойдем?)
Из Боржома. Как же? Как же? Что же все это такое?.. Не знаю, можем ли мы быть вместе опять теперь и когда это будет, но люблю тебя, и ты единственная моя надежда, и на краю света не уйти мне от тебя.
Из Шахматова. До сих пор я не могу определить, должен ли я жить один; я теперь переживаю эту одинокую жизнь и знаю, что она очень хороша, но бесплодна, бесплодна – другого слова не придумаешь. Может быть, нам нужно временами жить вместе. Теперь мне часто кажется, что мы можем жить вместе всегда, но – не знаю… Может быть, ты заметила, что я давно уже не умею писать тебе. Мое отношение к тебе уже не требует никаких слов…
Из Боржома. Начинает бродить мысль, что вдруг теперь ты не захочешь меня принять, ты презираешь или полюбил кого-нибудь. Боже мой, боже мой!
Из Шахматова. Я никого не люблю, кроме тебя… Отчего в твоих письмах есть что-то тревожащее меня, как будто – легкомысленное? Или ты просто не умеешь писать?
Из Боржома. Люблю тебя одного в целом мире. Часто падаю на кровать и горько плачу: что я с собой сделала!.. Быть с тобой хочу больше всего на свете… Но сколько муки я себе приготовила своим безумием, боже мой!.. В душе моей растет какое-то громадное благословение тебе и всему Шахматову, всем вам… Господь с тобой, целую твои руки, целую тебя, мой милый, мой ненаглядный.
Из Шахматова. Эти дни хожу и думаю. Все – безумие, глупости, обман, наваждение. Мы должны жить вместе и будем… Все, что касается тебя, для меня всего важнее.
Из Боржома. Может быть, приеду в Петербург, когда ты будешь там, это мне будет легче, а то мучительно стыдно Шахматова, нашего дома и сада, пока я не очистила свою душу совсем от всего, чего так мучительно стыдно… Я теперь хочу быть с тобой всегда, не расставаться… И сама я в горьком, горьком опыте становлюсь лучше, я знаю – не буду тебя шокировать, так бережно буду нести нашу жизнь…
Из Шахматова. Что за охота проваливаться где-то на краю света с третьестепенной труппой? Не люблю я таких актеров, ох, как не люблю, заодно с Гете и Ибсеном… Почему ты пишешь, что приготовила себе мучение? Меня очень тревожит это; и мне не нравится то, что ты сомневаешься в том, как я тебя встречу… Мне во многих делах очень надо твоего участия. Стихи в тетради давно не переписывались твоей рукой. Давно я не прочел тебе ничего. Давно чужие люди зашаркали нашу квартиру… То, что я пишу, я могу написать и сказать только тебе. Многого из этого я как-то не говорю даже маме. А если ты не поймешь, то и бог с ним – пойду дальше так… Из твоих писем я понял, что ты способна бросить сцену. Я уверен, что, если нет настоящего большого таланта, это необходимо сделать. Хуже актерского «быта» мало на свете ям.
(Далее – еще несколько его тревожных писем и телеграмм.)
Из Боржома. Милый, не пишу тебе вот уже сколько времени. Это потому, что опять захватила волна моего сумасшествия. Я чувствую себя актрисой, и это меня сбивает, закруживает. Не пишу тебе, потому что не знаю, не понимаю, как совместить мои мечты о жизни с тобой с моей верой в себя как в актрису… Есть у меня «флирт» с милым мальчиком… это легко и не важно, может оборваться когда угодно. Но я целуюсь с ним… Верь только в меня, не беспокойся о случайных моих выходках, я верю в себя и тебя.
Из Петербурга, Какое мрачное для меня письмо. Все то, о чем я думаю, оно подтвердило!.. Целый день я ехал по сияющим полям между Шахматовым, Рогачевым и Бобловым. Только недавно. В лесу между Покровским и Ивлевым были все те же тонкие папоротники, сияли стоячие воды, цвели луга. И бесконечная даль, и шоссейная дорога, и все те же несбыточные, щемящие душу повороты дороги, где я был всегда один и в союзе с Великим, и тогда, когда ты не знала меня, и когда узнала, и теперь опять, когда забываешь. А то – все по-прежнему и все ту же глубокую тайну, мне одному ведомую, я ношу в себе – один. Никто в мире о ней не знает. Не хочешь знать и ты. Но без тебя я не узнал бы этой тайны. И, значит, к тебе относил я слова: «За все, за все тебя благодарю я…», как, может быть, все, что я писал, думал, чем жил, от чего так устала душа, – относилось к тебе. Пойми же, с каким чувством я посылаю тебе это письмо. Чувствовать я еще не совсем разучился.
Точка апогея – потрясающее письмо от 23 июля, в котором личная драма сливается с отчаяньем перед мертвым ужасом реакции. Блок молит и зовет. «Положительно не за что ухватиться на свете; единственное, что представляется мне спасительным, – это твое присутствие, и то только при тех условиях, которые вряд ли возможны сейчас… Пойми, что мне, помимо тебя, решительно негде найти точку опоры, потому что мамина любовь ко мне беспокойна, да я и не могу питаться одной только материнской любовью. Мне надо, чтобы около меня был живой и молодой человек, женщина с деятельной любовью… Едва ли в России были времена хуже этого. Я устал бессильно проклинать, мне надо, чтобы человек дохнул на меня жизнью, а не только разговорами, похвалами, плевками и предательством, как это все время делается вокруг меня. Может быть, таков и я сам – тем больше я втайне ненавижу окружающих: ведь они же старательно культивировали те злые семена, которые могли бы и не возрасти в моей душе столь пышно. От иронии, лирики, фантастики, ложных надежд и обещаний можно и с ума сойти. – Но неужели же и ты такова? Посмотри, какое запустение и мрак кругом!.. Помоги мне, если можешь».
Строго и беспощадно судил Блок свою Любу, но не щадил и самого себя. «Мне казалось всегда, что ты – женщина с высокой душой, не способная опуститься туда, куда я опустился».
Ломка нормальных семейных отношений, которая в его кругу пышно и кощунственно называлась «революцией быта» и в которой он сам был повинен, теперь для него «кромешная тьма». Теперь, уйдя из «очарованного круга», он смотрит на вещи прямо и все называет своим именем.
Жизнь переучивала, опровергала декадентскую ложь, заставляла учиться на собственных ошибках. Меняется само представление о том, что такое личная свобода. Блок не только ставит в иронические кавычки расхожую декадентскую формулу «свобода от всего рабского», но и сопровождает ее вопросом: «и от всего свободного?» (то есть истинного, безусловного, человеческого).
Признаки такого духовного нигилизма он видел в безалаберщине и смешной претенциозности маленьких актеров, рядившихся в сверхчеловеков, которым, дескать, все дозволено. Паж Дагоберт (а о нем Любовь Дмитриевна рассказала) для него не обольститель с повадками молодого хищника, а просто «актеришка», «хулиган из Тьмутаракани», развязный лицедей, у которого за душой – ничего человеческого.
…Переписка продолжалась. Он терзается неведением, торопит ее возвращение, она нужна ему – даже если в ней что-то и отошло невозвратно. А в ответ – все то же: лепет о своем призвании, «сумасшествии» или «апатии», о спектаклях, ролях, актерах, и те же темные намеки, и те же, невнятные взыванья: «Саша, поддержи меня… Я на опасном перепутье… Саша, помоги».
Он даже готов отказаться от упреков («…все это от боли»). Занимается домостроительством в петербургской квартире – ломает стену, устраивает для нее большую, красивую комнату.
Как всегда, у него резкие перепады упадка и подъема. Только что он написал матери: «Все опостылело, смертная тоска», и вдруг: «Чувствую себя опять здоровым и бодрым». В самом деле, получалось, как он доказывал: чем хуже складывалась личная жизнь, тем лучше творилось. В тяжелейшем для него июле пошли стихи – и какие! «За гробом», «Мэри», «Друзьям», «Поэты», «Она, как прежде захотела…»
«Нам необходимо жить вместе и говорить много, помогать друг другу, – в который раз убеждает Блок Любовь Дмитриевну. – Никто, кроме тебя, не поможет мне ни в жизни, ни в творчестве». Это из письма от 2 августа. А накануне было написано:
Когда замрут отчаянье и злоба,
Нисходит сон. И крепко спим мы оба
На разных полюсах земли.
Ты обо мне, быть может, грезишь в эти
Часы. Идут часы походкою столетий,
И сны встают в земной дали.
И вижу в снах твой образ, твой прекрасный,
Каким он был до ночи злой и страстной,
Каким являлся мне. Смотри:
Все та же ты, какой цвела когда-то
Там, над горой туманной и зубчатой,
В лучах немеркнущей зари.
Все та же ты… В черновике эти стихи тесно связаны со знаменитым «О доблестях, о подвигах, о славе…», которое было обработано позже, в декабре. В окончательной его редакции прозвучала тема забвения: «Ты отдала свою судьбу другому, и я забыл прекрасное лицо», но ее заглушает мощная и щемящая музыка бесконечной, жертвенной любви, немеркнущей памяти и неизбывной боли об утраченном счастье. Все богочеловеческое и сверхчеловеческое отошло, осталось просто человеческое.
Не знаю, где приют своей гордыне
Ты, милая, ты, нежная, нашла…
Я крепко сплю, мне снится плащ твой синий,
В котором ты в сырую ночь ушла…
Уж не мечтать о нежности, о славе,
Все миновалось, молодость прошла!
Твое лицо в его простой оправе
Своей рукой убрал я со стола.
Какими-то сложными ассоциациями с темой ушедшей молодости связан и занимавший в то время Блока замысел новой лирической драмы об «умирающем театре». В очень беглом наброске одной сцены фигурирует старик актер в гриме Гамлета. Он дремлет, просыпается: «Молодость прошла».
3
Любовь Дмитриевна вернулась 9 августа. И тут наконец выяснилась причина ее «предельного, беспомощного отчаянья» и многозначительных намеков. Она ждала ребенка.
В набросках воспоминаний она признается, что ничего так не боялась, как деторождения и материнства. Затяжелев, она растерялась, решила избавиться от ребенка, но поверила вздорному совету, и, когда вернулась домой, предпринимать что-либо было уже поздно. Пришлось признаваться до конца.
Нужно думать, Блок догадывался, в чем дело. Он принял и это. «Пусть будет ребенок. Раз у нас нет, он будет наш общий».
Сохранилось письмо Любови Дмитриевны к матери Блока, раскрывающее создавшуюся ситуацию: «Я привыкла к мысли о моем ребенке; чувствую, что мой и ничей другой, а Саша его принимает; ну, он и будет у нас. Саша еще хочет, чтобы я даже маме не говорила о всем горьком, связанном с ним. Это было одним из самых неразрешимых для меня вопросов – найти тут правду, по-настоящему простой, правдивый, без вызова и надрыва образ действия. Я думаю, Саша прав. С какой стати будут знать другие, что все равно не поймут, а унижать и наказывать себя – так ведь в этом наполовину, по крайней мере, вызова и неестественности. Мне хочется, как Саша решит. Пусть знают, кто знает мое горе, связанное с ребенком, а для других – просто у нас будет он».
Так и знали, а может быть, только делали вид, что знают, все, кроме семейных и, вероятно, самого близкого друга – Евгения Павловича Иванова.
Для Любови Дмитриевны потянулись «томительные месяцы ожидания». Она затаилась, ушла в покорность судьбе, терзалась дурными предчувствиями, горько оплакивала «гибель своей красоты». (Ей всегда было свойственно сильно преувеличенное представление о своей наружности.) Ей казалось, что она покинута, брошена. Мать и сестра были в Париже, Александра Андреевна – в Ревеле. Блок, если верить ей, «очень пил в эту зиму и совершенно не считался с ее состоянием».
Вероятно, так ей только мерещилось. Блок думал о ней и об ее судьбе непрестанно. К ней обращены строки одного из мрачнейших его стихотворений:
Ночь – как ночь, и улица пустынна.
Так всегда!
Для кого же ты была невинна
И горда?
Тогда же, в ноябре, Блок набрасывает план новой драмы, автобиографическая основа которой обнажена. Герой драмы – писатель. Он «ждет жену, которая писала веселые письма и перестала». Далее идет: «Возвращение жены. Ребенок. Он понимает. Она плачет. Он заранее все понял и все простил. Об этом она и плачет. Она поклоняется ему, считает его лучшим человеком и умнейшим». Образ героя – сложный, исполненный противоречий. На людях он «гордый и властный», окруженный «таинственной славой женской любви». Наедине с собой – «бесприютный, сгорбленный, усталый, во всем отчаявшийся». Он, «кого слушают и кому верят, – большую часть своей жизни не знает ничего. Только надеется на какую-то Россию, на какие-то вселенские ритмы страсти; и сам изменяет каждый день и России и страстям».
И эта драма осталась на стадии замысла. Но мучившие Блока сомнения отразились в одном из шедевров его лирики.
Под шум и звон однообразный,
Под городскую суету
Я ухожу, душою праздный,
В метель, во мрак и в пустоту.
Я обрываю нить сознанья
И забываю, что и как…
Кругом – снега, трамваи, зданья.
А впереди – огни и мрак.
Что, если я, завороженный,
Сознанья оборвавший нить,
Вернусь домой уничиженный, –
Ты можешь ли меня простить?
Ты, знающая дальней цели
Путеводительный маяк,
Простишь ли мне мои метели,
Мой бред, поэзию и мрак?
Иль можешь лучше: не прощая,
Будить мои колокола,
Чтобы распутица ночная
От родины не увела?
До чего же глубок захват этих стихов, как богата их семантика, как удивительно совмещены в них конкретности быта – городская суета, трамваи, здания – с понятиями, вместившими в себя громадные смыслы. Метель, мрак и пустота обретают едва ли не космические масштабы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100


А-П

П-Я