https://wodolei.ru/catalog/sushiteli/vodyanye/iz-nerzhaveiki/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Чего стоит хотя бы следующая фраза Костанжогло: «Да для меня, просто, если плотник хорошо владеет топором, я два часа готов перед ним простоять: так веселит меня работа» (VII, 73). Таким образом, даже помимо желания Гоголя подлинный носитель трудового начала оттесняет у него искусственную фигуру «трудящегося» помещика и сам занимает по праву ему принадлежащее место.
В книге Г. А. Гуковского говорится, что тема народного труда появляется у Гоголя уже в «Тарасе Бульбе»; автор ссылается при этом на эпизод подготовки запорожцев к походу.[164] Кажется, однако, что за этим эпизодом нельзя признать принципиального значения, а потому более правильной представляется точка зрения Ю. М. Лотмана, пишущего, что основной стихией, характеризующей у Гоголя запорожцев, являются сливающиеся в единой категории веселья битвы и «гульба» (музыка, пляски). Стихия искусства (с той же эмоциональной окраской веселья) является объединяющей и для народа в «Риме».[165] И только в «Мертвых душах», где Гоголь впервые обратился к русскому крестьянству, труд выступил как неотъемлемая черта его жизни.
В первом томе поэмы темы народного веселья и труда еще не слиты, а только механически объединены: на пристани веселятся бурлаки, а в это время носильщики, «нацепляя крючком по девяти пудов себе на спину, с шумом сыплют горох и пшеницу в глубокие суда» (VI, 139). Становится же труд в своем творческом качестве источником веселья только во втором томе «Мертвых душ», хотя это веселье, по крайней мере на словах, присваивает себе помещик.
Как и в «Выбранных местах из переписки с друзьями», обличение николаевского государственного аппарата достигает во втором томе «Мертвых душ» своего апогея. Не случайно же по поводу речи генерал-губернатора в его «заключительной» главе Чернышевский заявил, что «ничего подобного <…> мы не читали еще на русском языке, даже у Гоголя».[166]
Вождь русской революционной демократии не мог не остановить своего внимания на этой речи, потому что в ней Гоголь по существу признает обусловленность той «неправды», которую изображали его произведения, всей совокупностью общественных отношений в России и одновременно, как уже говорилось, не допускает целесообразности частных «улучшений». «Знаю, что никакими средствами, никакими страхами, никакими наказаньями нельзя искоренить неправды, — говорит генерал-губернатор, — она слишком уже глубоко вкоренилась. Бесчестное дело брать взятки сделалось необходимостью и потребностью даже и для таких людей, которые и не рождены быть бесчестными. Знаю, что уже почти невозможно многим идти противу всеобщего теченья» (VII, 125–126).
Все эти факты могут объяснить утверждение В. А. Десницкого, «что во втором томе „Мертвых душ“ мы имеем дело не с мертвым Гоголем, „отказавшимся от себя“, а с Гоголем живым, Гоголем в движении, только оборванном его трагической смертью».[167] Однако смерть писателя нельзя считать чем-то случайным и полностью независимым от его труда. Внутренняя противоречивость творческих заданий второго тома поэмы не позволяла Гоголю выполнить этот труд так, как он был задуман. Это, в свою очередь, вело к депрессии, а она сыграла не последнюю роль в преждевременной смерти творца «Мертвых душ».
Очень существенным фактом в творческой истории поэмы было то, что со второго тома из нее начал уходить смех. Он еще присутствует в эпизоде перебранки под окном у Тентетникова, в описаниях обжорства Петуха и бюрократического помешательства Кошкарева, но многостороннее изображение душевной жизни человека и статистическая точность подробностей не уживаются со смеховым началом. Как выразился В. Г. Короленко, «бедному смеху нет воли во втором томе; бедный смех лежит со связанными крыльями».[168]
В статье «Трагедия великого юмориста», откуда взяты эти слова, Короленко самую смерть Гоголя объясняет его отходом от смеха. Автор статьи напоминает признание Гоголя, что веселость его ранних произведений была вызвана желанием перебороть мрачные состояния духа, периодически им овладевавшие. Перемена творческой манеры в последний период жизни писателя, по мысли Короленко, лишила его целящего действия смеха и в конечном счете привела слабый организм к гибели.
Говоря о трагедии позднего Гоголя, Короленко упоминает о «разладе между самыми коренными свойствами его таланта и заблудившейся в умственном одиночестве мыслью».[169] Кажется, что в этих словах таится еще более глубокий смысл, чем тот, который вкладывал в них сам автор. Ведь нам известно, что первый том «Мертвых душ» Гоголь писал не в одиночестве, он создавал его вместе со всей нацией, опираясь на традиции национальной культуры и народный смех. Фольклорный смех стал художественной основой великой национальной эпопеи. Оторвавшись же от смеховой (фактически — народной) стихии, Гоголь лишился той великой творческой поддержки коллектива, которой прежде обладал в самом буквальном смысле слова. И если воспользоваться собственными словами писателя, он горько почувствовал свое одиночество (VI, 134).
В это время и начинаются беспрерывные просьбы Гоголя о помощи, о сообщении ему необходимых материалов для работы и упреки соотечественникам за невнимание к его делу. Писатель народный до мозга костей, оказавшись в одиночестве, Гоголь действительно заблудился.
Его заблудившаяся мысль обнаруживает себя во втором томе поэмы в образе «идеального хозяина» Костанжогло. Он настолько прославился своими успехами в хозяйстве и огромными доходами, что окрестные крестьяне приходят к нему просить, чтобы он их купил. (Кстати, в доме Костанжогло нет не только предметов роскоши, но и книг). Еще более противоестественно выглядит откупщик Муразов, наживший свои миллионы «самым безукоризненным путем и самыми справедливыми средствами» (VII, 75). Живет он в комнатке, «неприхотливее которой нельзя было найти и у чиновника, получающего семьсот рублей в год жалованья» (VII, 100).
Присутствует на страницах второго тома поэмы и идеальный чиновник. «Это был один из числа тех немногих, который занимался делопроизводством con amore. Не сгорая ни честолюбьем, ни желаньем прибытков, ни подражаньем другим, он занимался только потому, что был убежден, что ему нужно быть здесь, а не на другом месте, что для этого дана ему жизнь» (VII, 120). Характеристика этого чиновника тянется еще на полстраницы, и читать ее, как и описания других идеальных героев, очень утомительно. Говоря уже приводившимися словами К. И. Маркова, Гоголь тут явно «пересолил добродетели».
Что касается образа идеального священника, то, по сведениям, идущим от о. Матвея Константиновского, он повторял какие-то реальные черты этого духовника Гоголя, но в то же время имел «католические оттенки».
Познакомившись с образами Костанжогло и Муразова, читатель вправе задать вопрос: «А как же „Приобретение — вина всего“? Куда делась эта мысль?». Вот что на это можно ответить. Уже в «Выбранных местах» (а затем и во втором томе «Мертвых душ») это положение, окрасившее все содержание первого тома поэмы, да и все раннее творчество Гоголя, уступает свое центральное место другой полемической идее писателя. Ее тоже можно назвать антибуржуазной, но в этом случае антибуржуазность замешана на славянофильских постулатах. Речь идет о той специфической трактовке западного просвещения как фактора, «раздробляющего» человеческую личность, с которой мы уже познакомились.
Ополчившись на буржуазный прогресс, Гоголь фактически начинает выступать против исторического развития как такового. Зато, с другой стороны, патриархальные формы жизни, даже такие, как система откупов, отмена которой была для России почти тем же, что и освобождение крестьян, вознаграждаются во втором томе поэмы богатством, по мнению писателя, не греховным.
Нужно, однако, признать, что в расплывчатом понятии «западное просвещение» Гоголь сумел очень точно нащупать реальную причину «раздробления» личности — капиталистическое разделение труда. В одном из набросков ко второму тому «Мертвых душ» читаем: «Вот оно, вот оно, что значит, а не то, что нынешнее просв<ещенье?>, которое превратило человека в машину, что весь век свой вытащивает одну <1 нрзб.>. Какой тесный круг, какое <1 нрзб.> дело» (VII, 272).
Столь же четко сформулирован в другом наброске и гоголевский идеал: «И почувствовал, что это разнообразие работ мужика, который сам своим трудом может и накормить, и одеть, и обстроить <…> что был умнее…» (VII, 291). Здесь Гоголь ориентируется уже не на духовный склад патриархального крестьянина, как это имело место в первом томе поэмы, а на его социально-экономическую характеристику.[170]
Но зато с первой же главы второго тома (история Тентетникова) начинаются выпады против наук и образования, которые также толкуются как проявление западного просвещения. Так, в училище, где проходил курс наук Тентетников, после смерти идеального наставника Александра Петровича (тезки графа Толстого) «выписаны были новые преподаватели, с новыми взглядами и новыми углами и точками воззрений. Забросали слушателей множеством новых терминов и слов; показали они в своем изложении и логическую связь и горячку собственного увлечения; но увы! не было только жизни в самой науке. Мертвечиной отозвалась в устах их мертвая наука» (VII, 14). За этими строками определенно стоит тезис «Выбранных мест», утверждающий, что «полный и всесторонний взгляд на жизнь» принадлежит исключительно восточной церкви. «В ней простор не только душе и сердцу человека, но и разуму во всех его верховных силах…» (VIII, 285). Конкретное же приложение этого тезиса к практике находим в описании деятельности Александра Петровича. «Из наук была избрана только та, что способна образовать из человека гражданина земли своей». Общеобразовательным дисциплинам Гоголь противопоставляет «науку жизни», в которой идеальный наставник делал ученикам «беспрерывные пробы» (VII, 13).
С тех же позиций обрисован полковник Кошкарев, изрекающий: «Просвещение должно быть открыто всем» (VII, 65). Предстает же это просвещение в виде шеститомного труда под названием: «Предуготовительное вступление в область мышления. Теория общности, совокупности, сущности, и в применении к уразумению органических начал общественной производительности» (VII, 65). При таком взгляде на науку и вообще всякую теорию естественно было заявить, как это сделано в «Выбранных местах», что ученье не принесет крестьянину пользы и что ему не надо знать никаких книг, кроме духовных (см.: VIII, 325).
Таким образом, материалы второго тома «Мертвых душ» представляют собой чрезвычайно пеструю смесь художественных достижений с очевидными провалами. Наряду с глубокой прозорливостью, которой отмечен рассказ писателя о бесплодных попытках Тентетникова стать «отцом» своих крепостных, — фальшивая фигура Костанжогло (хотя и в этой фигуре есть свое открытие: творческий смысл труда). Художественная безжизненность «идеальных» лиц — и глубокая психологическая правда, когда в переживаниях героев отражались реальные общественные противоречия.
Нам неизвестна Улинька, ставшая невестой Тентетникова, тем более — ее порыв следовать за ним в Сибирь. Здесь, безусловно, от Гоголя требовались психологическая проницательность и индивидуализация изобразительных приемов. Та же Улинька, которую мы знаем, состоит из смысловых и образных перепевов губернаторской дочки и «женщины в свете». «Воспиталась она как-то странно, — рассказывает Гоголь. — Ее учила англичанка-гувернантка, не знавшая ни слова по-русски. Матери лишилась она еще в детстве. Отцу было некогда» (VII, 23). В результате из нее образуется человек, сохранивший во всей чистоте красоту своей естественной природы. «Ничего не было в ней утаенного. Ни перед кем не побоялась бы она обнаружить своих мыслей, и никакая сила не могла бы ее заставить молчать, когда ей хотелось говорить» (VII, 24). Вспомним характеристику губернаторской дочки: «Она теперь как дитя, все в ней просто: она скажет, что ей вздумается, засмеется, где захочет засмеяться». И в портрете Улиньки почти буквально повторены символические мотивы, использованные Гоголем в портрете героини первого тома: «Ореховая дверь резного шкафа отворилась сама собою и на отворившейся обратной половине ее <…> явилась живая фигурка. Если бы в темной комнате вдруг вспыхнула прозрачная картина, освещенная сильно сзади лампами, одна она бы так не поразила внезапностью своего явления, как фигурка эта, представшая как бы затем, чтобы осветить комнату. С нею вместе, казалось, влетел солнечный луч…» (VII, 40).
А вот вариации на темы статьи «Женщина в свете»: «При ней как-то смущался недобрый человек и немел; самый развязный и бойкий на слова не находил с нею слова и терялся, а застенчивый мог разговориться с нею <…> и с первых минут разговора ему уже казалось, что где-то и когда-то он знал ее («воспоминания души». — Е. С.) и как бы эти самые черты ее ему где-то уже виделись, что случилось это во дни какого-то незапамятного младенчества, в каком-то родном доме, веселым вечером, при радостных играх детской толпы, и надолго после того становился ему скучным разумный возраст человека» (VII, 24).
Особенности второго тома «Мертвых душ» выступают рельефнее при сравнении его с первым. Сопоставим тот и другой по линии их «сквозной» образной идеи — ада и чистилища. Благодаря присутствию жизнеутверждающего народного смеха воплощенная в первом томе идея ада не помешала ему стать одной из самых смешных и одновременно оптимистических книг в русской литературе. Морализирующее слово Гоголя в этом томе было связано с идеологией нестяжательства, принципами самоанализа и самовоспитания, которые не только не противоречили обличительной направленности поэмы, но и выступали как ее естественное дополнение, вполне гармонично с ней сливаясь.
Во втором томе все иначе. Ранее уже говорилось, что в этом томе с «Чистилищем» Данте перекликается образ горы, омываемой водой, которым открывался этот том. Глагол-метафора в предложении «Дуб, ель, лесная груша <…> карабкались по всей горе, от низу до верху» невольно ассоциируется с движением грешных душ по необыкновенно крутой горе во второй кантике «Божественной комедии».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29


А-П

П-Я