https://wodolei.ru/catalog/podvesnye_unitazy/Laufen/alessi/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Очень старик обиделся — как это я мог сравнить его с тем, кого сам же он считал гением, но, очевидно, по сравнению с собой, — гением второго рода.
Потом мы пили чай. Чашки стояли на столе в зверях, птицах и гадах ползучих, рожденных резцом великого скульптора из могучего древнего корня. Такая же деревянная в чудищах люстра висела над нами. На таких же стульях сидели мы. Сидели на бессмертных, на прекрасных произведениях коненковского искусства.
Я сказал:
— Если бы, Сережа, я был Рокфеллером, купил бы у тебя все это.
Он усмехнулся и почесал белую патриаршую бороду:
— Рокфеллер хотел купить. Очень! (Коненков сверх двадцати лет прожил в Америке.) Да я не продал ему. России они нужней.
Вернулся я от Коненкова тихим, «в раздумьях», как пишут плохие писатели, склонные к высокому стилю. Своим «домом» я называл квартиру Сарры Лебедевой, нашего старинного друга (тоже дай Бог скульптор!), у которой я обычно жил, приезжая в Москву.
— Саррушка, — сказал я, снимая шубу, — а ведь Коненков самый большой русский скульптор.
— Теперь?
— Да нет — вообще. От сотворения русского мира.
Она пожала плечами.
— Не согласны?
— На это трудно ответить.
— А кто же тогда, если не он? Трубецкой?
— Раздевайтесь, Толя, раздевайтесь. Вешайте свою трехпудовую шубу. Давайте ужинать.
За ужином этот разговор не возобновился.
В двадцатых годах Коненкову заказали мой портрет.
Не знаю, как теперь, но в то время, прежде чем подойти к мрамору или дереву, он много и долго рисовал свою натуру.
Я с утра приходил к нему на Плющиху в мастерскую.
На столе все уже было приготовлено: карандаши, листы ватмана, штоф зеленого самогона, два граненых стакана, две луковицы, два ломтя черного хлеба, соль.
Коненков кончал работу, когда пустел штоф. Одновременно.
Пить с утра, да еще вонючий самогон, да под луковицу — это оказалось выше моих сил. А пощады не было. После четвертого сеанса я смылся.
— Читывали мне вчерась старенький французский журнальчик, — рассказывал Коненков. — Этот журнальчик, видишь ли, распространил среди парижских художников и скульпторов анкету: «Кто и как работает?» Только один ответил: «Я — пьяным!» Этот один и был гением! Вот какое дело, Анатолий.
Фамилии этого французского «гения» Сергей Тимофеевич, разумеется, не запомнил.
— А все остальные, — убежденно заключил он, — бездарности!
— Среди них и Ренуар был? — спросил я. — Среди этих бездарностей?
— Кажется.
— И Роден?
— Как будто.
Я кивнул головой без всяких возражений. А Коненков надулся.
После возвращения из Америки с белыми космами и патриаршей бородой Сергей Тимофеевич уже не прикасался к спиртному.
При первой же встрече он снисходительно поставил передо мной графинчик хорошего коньяка и рюмочку, величиной с наперсток. А сам пил чай с лимоном.
Однако бездарностью он, пожалуй, не стал.

* * *
Я заметил: если человек поумней, а главное, поинтеллигентней, к медицине он относится насмешливо, иронически, сверху вниз. И лечиться очень не любит.
Разумеется, пока серьезно не заболеет…
Когда черноглазая «приготовишка» Нюрочка Никритина после уроков бежала домой, постукивая, как лошадка, копытцами, уже на Большой Васильковской (это в Киеве) она начинала молиться: «Боженька, миленький, ты все можешь, устрой, пожалуйста, чтобы у нас были к обеду гости!»
Так она их любила, этих гостей.
Прошло полвека, и ничего в этом ее свойстве не изменилось: «Гости! Гости!»
Вообще, по моему мнению, меняются в человеке только самые пустяки, самое неважное.
Была у меня приятельница — умная, интересная и актриса отличная. Романов у нее было, романов! Если кто-нибудь принимался считать их — пальцев не хватало.
И вот однажды иду я с ней по Садовому кольцу. Она прищурилась, кинула взгляд направо и сказала:
— Нет, этот не был моим любовником.
— Безусловно, — ответил я.
Потому что «этот» был… лошадью. Которая и фыркнула кстати.
— Ах, какой ужас, я обозналась! — воскликнула прелестница.
— Совершенно случайно, — пробормотал я.
Это было в отдаленные извозчичьи времена.
Вскоре моя приятельница родила дочку и назвала ее Татьяной, в честь себя.
— Пусть величают Татьяной Татьяновной! — объявила она.
Отец был абсолютно неясен.
Впоследствии, когда Татьяночку спрашивали:
— А кто твой папа?
Она отвечала с гордостью:
— Мой папа моя мама.
Жизнь разбросала нас. Никритина из Камерного перешла в Большой драматический, и мы перебрались в Ленинград. Встречались с Татьяной редко.
На генеральной репетиции у Мейерхольда меня кто-то по-свойски взял под руку:
— Ну и негодник! Ну и безобразник! Ну и гнусная личность! — с нежностью сказала Татьяна. — У меня уже дочь невеста, а ты и не видел ее. Потом ведь не простишь себе этого. Красавица! В твоем вкусе. Носик не римский и не греческий, а как у мартышек. Как у твоей Нюхи.
Само собой не прошло и суток, как я уже стоял перед крохотной дачной кроваткой из белых прутьев.
— Какова? — спросила счастливая мать.
Заломив пухлые ручки в складочках, сверкая карими глазищами и округлыми плечиками, созданными как будто для бального декольте, в кроватке лежала годовалая красавица-кокетка.
— Ну, какова? — переспросила мать, восторженно улыбаясь.
— Очаровательна! Прелестна! — ответил я. — Лет через восемнадцать, гарантирую, будет такой же неотразимой потаскушкой, как ты, мой друг.
— Что?…
И мать, мгновенье тому назад блаженно-счастливая, ринулась на меня:
— Хам!… Хам!… Хам!…
И, упав на диван, горько зарыдала.
Стоя перед ней на коленях, я целовал ее мокрые от слез руки и молил о прощенье.
— Ну конечно, хам. Конечно! — говорил я. — Но разве, дружок, это для тебя новость? Разве ты не знала этого? Вспомни, как ты объявляла: «Я в восторге: Мариенгоф зверски мне хамит. Это значит, что я ему нравлюсь и он ухаживает за мной…» Теперь, дружок, у тебя появилась соперница — твоя прелестная дочка. И я хамлю ей. И это значит, что я влюблен в нее по уши.
Татьяна рассмеялась сквозь слезы. В нашем кругу это называлось «ее грибной дождичек».
— Значит, мир?
— Мир, негодяй.
Важный Татьянин дядюшка, бывший полковник-кавалергард, с усами, словно сделанными из ваты, снисходительно улыбался из вольтеровского кресла, единственной роскошной вещи в комнате.
Ровно через восемнадцать лет, при случайной встрече на Невском, я спросил этого пышного мужчину:
— А как Татьянина дочка? Как Татьяночка?
— Да ведь вы же, сударь, предсказали ее будущее. И не ошиблись… Романы, романы, романы!
Право, я нимало не удивился, — эти «романы, романы, романы» были уже написаны в сверкающих глазищах Татьяночки, когда она еще лежала в дачной кроватке из белых прутьев.

* * *
Взяв рюмку за талию, Эрдман сказал:
— Кто мои настоящие друзья, это я узнаю сразу после моих похорон.
— Почему так, Николаша?
— Твое здоровье!… — И он большим глотком выпил ледяную водку. — Видишь ли, цыганская карта предсказала, что хоронить меня будут в дождь, в слякоть. А ведь в такую погоду пойдут провожать меня на Ваганьковское только настоящие друзья.
Он налил вторую рюмку.
— За дружбу. Толя!… Сколько, нашей-то?
Без малого сорок.
В тот вечер мы крепко выпили.

* * *
Двухлетняя Олечка, внучка актрисы Казико, увидела в гостях большой портрет Толстого.
— Борода!… — сказала она уважительно. — Больша-ая, бе-е-лая… Деда хоро-ший.
— И умный, — вставила Казико. — Очень умный.
— И у-умный… всегда в горшок писает.
Я не убежден, права ли Олечка, если это понимать как образ примерного литературного поведения.

* * *
«ПОКАЗУХА!»
Это слово только вчера родилось, а сегодня его уже говорит город, говорит деревня, говорит интеллигент, говорит молочница.

* * *
Мимо моего окна опять шеренгочкой проводят малышей. Да это же трехлетние старики и старушки! Так же они повязаны поверх меховых шапок теплыми шарфами и платками; так же трудно, неровно передвигают жиденькие ноги в суконных калошах; такие же у них мрачные задумчивые физиономии. Словно головы обременены философскими мыслями. Чистый обман!… Впрочем, старики и старушки тоже нас надувают — философских мыслей у них в головах не больше, чем у трехлетних.
Ночь, как старуха в черном шерстяном платке, повязанном ниже бровей.

* * *
Уметь любить — это редкое свойство. Особенно для мужчин. Я бы даже сказал — это талант. Прекрасный талант! Он делает людей счастливыми. Ту, которую любят. И того, который любит.

* * *
Старый Эйх передал Юлиану Григорьевичу Оксману мою рукопись "Как цирковые лошади по кругу… ". Это название мне больше нравится, чем безразличное «Мой век, мои друзья и подруги».
Первое название я взял из собственного ненапечатанного стихотворения:
С тобою нежная подруга
И верный друг,
Как цирковые лошади по кругу,
Мы проскакали жизни круг.
С Юлианом Григорьевичем я познакомился в тридцать шестом году. Познакомился, и все! Одна случайная встреча, но очень приятная, упавшая в память и сохранившаяся в ней.
Оксманов в нашем литературном мире было — раз, два и обчелся. Он понимал литературу несравненно лучше, чувствовал ее глубже, судил строже и любил бескорыстней, чем наши многочисленные преуспевающие Ермиловы.
В том — тридцать шестом — году Юлиан Григорьевич был, как говорили, «без одной минуты академиком».
А стал… каторжником.
И неудивительно. Немногие крупные и порядочные люди уцелели в знаменитую эпоху. Потом, как бы оправдываясь, уцелевшие говорили:
— Я выиграл свою жизнь по трамвайному билету.
Теперь всем понятно, что люди тогда гибли, как говорится, — «за здорово живешь».
По этой же мудрой причине получил и Оксман свои десять лет магаданской каторги.
Спасибо еще, к стенке не поставили.
Но и там, в Магадане, наш «без минуты академик» сумел прославиться как… сапожник.
— Великолепные дамские туфельки делает! — рассказывали возвращенцы.
Было и такое: на одном длинном этапе (чем-то Оксман тяжело болел) его уже вытащили в мертвецкую. К счастью, на той узловой станции работал не медицинский чиновник, а горячий молодой врач. Он не только живых осматривал, но и покойников.
— Да ведь этот ваш труп дышит, — сердито сказал он служителю морга. — Вынести!
И Оксмана вынесли.
Жизнь! Жизнь!
«Все с пестрыми ручьями протечет…» — как сказано у одного поэта (могу же я, наконец, и себя процитировать).
И вот Юлиан Григорьевич Оксман — снова профессор, опять историк литературы, главный редактор… и прочее, и прочее.
Старый Эйх с удовольствием посылает ему «письмишки» не в каторжный Магадан, а в столицу Мира.
В последнем он лестно упомянул моих «Цирковых лошадей».
Ответ был написан 25/IV.
"Дорогой Борис Михайлович.
Вот уже и май через неделю. Хотел поехать в Ленинград, но паспорт пришлось сдать на прописку — так и остался без документа, не с чем в гостиницу попасть. А в гостях жить мне неуютно, старому каторжнику нужен комфорт, я уже не могу быть целый день на людях.
Устал безмерно — и никаких перспектив на передышку. Хочу в Саратов смыться недели на две перед дачей, но и там ждет работа — надо сборник своих старых статей подготовить к печати, да всякие чужие сборники ждут в гранках, в верстке, в рукописях. Иногда мне кажется, что я делаю один больше, чем весь Институт мировой литературы…
Я прочел все шесть тетрадей воспоминаний А. Б. Мариенгофа. Прочел не отрываясь, это был ведь настоящий разговор с умным и много думающим современником о многих людях, которых я и сам знал (немного, правда, со стороны). Я не сомневаюсь, что для наших потомков записки А. Б. Мариенгофа будут значить то же самое, что нам дают в наших работах воспоминания Анненкова, Панаева, Юрия Арнольда, — м. б., даже больше в некоторых отношениях, так как Мариенгоф совсем не книжный, не тенденциозный, не зализанный. Но сейчас об опубликовании этих воспоминаний отдельной книгой не может быть и речи. Погода не та. Еще в прошлом году можно было об этом думать, но печататься, пожалуй, все равно не пришлось бы. Во-первых, имя не каноническое, во-вторых, молодость не героическая, в-третьих — интонация непривычная. Что же с этим делать? Я думаю, что надо печатать кусками, м.б., кое-что перемонтировать. Вот, например, Илья в «Литературном наследстве» готовит том по советской литературе 20-х годов. Я бы для этого тома «Мой век» приготовил, кое-что изъяв, кое-что взяв из других разделов, нарушив хронологию в порядке «лирических отступлений» и проекции в будущее. Совершенно неожиданный, но исключительно интересный получился в воспоминаниях А. Б, не кто иной, как В. И. Качалов… Менее интересен Маяковский — как-то скуповато о нем сказано, много знакомо в лучших вариантах. Никто никогда не пройдет мимо того, что написал А. Б, о Есенине. Все это, мне кажется, еще более значительно, чем «Роман без вранья». Как мне жаль, что я не редактор большого журнала!… Я бы на свой риск напечатал А.Б. Мариенгофа, как К. Симонов печатает воспоминания Любимова или как «Литер. Москва» печатала стихи Заболоцкого".

* * *
Салтыкову уже было совсем плохо. Неожиданно кто-то явился проведать его.
— Занят, скажите, — прохрипел Салтыков, — умираю.
Форму объявления о своей смерти он написал сам:
"Такого— то числа и месяца скончался писатель М. Е. Салтыков (Щедрин).
Погребение там-то и тогда-то".
И распорядился напечатать это объявление в «Новом времени», «Новостях» и «Русских ведомостях». В Москву же сообщить телеграфом.
Хорошо бы умереть не трусливей.
Только вот объявления о моей смерти «Известия» и «Правда» не напечатают. И превосходно! Биография должна быть цельной. Портить ее не надо.

* * *
Одну очень знаменитую актрису, не слишком разборчивую в своих любовных встречах, я спросил:
— Для чего вам нужны эти ничтожные романы?
— Для блеска глаз, Толечка! — ответила она.
Последний роман ее с жирнозадым завмагом уж больно противен был.
— Не понимаю, милая, как вы с ним можете… — брезгливо проворчал я.
— А я, Толечка, в это время зажмуриваю глаза и шепчу: «Шляпки, шляпки».

* * *
Кирилке:
— Во, брат, это артист!… Всем артистам артист!… Голос-то! А?… Пожалуй, если окошко раскрыть, его б и на Литейном слышно было, и на Невском… А?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12


А-П

П-Я