https://wodolei.ru/catalog/stalnye_vanny/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Толстой ничего не понял. По его словам, эта «пощечина» напоминала нежную женскую ласку или прикосновение бархатной лапки котенка, спрятавшего коготки.
А Осип Эмильевич искренне был поражен, как это Толстой не вызывает его на поединок, хотя бы на рапирах, которые наш прирожденный дуэлянт своевременно раздобыл в бутафорской Камерного театра.
Ожидая секундантов, Мандельштам рьяно тренировался, фехтуя со своей рыжеволосой подругой. Она была поразительно ему под пару, сочетая в себе парение в эмпиреях с виртуозностью практической мысли. В самом деле, не могла же она лишить своего «великого поэта» чашки крепкого черного кофе с четырьмя кусочками пиленого сахара!
— Умоляю вас, одолжите нам до завтра несколько рублей. Ведь мой Осенька без турецкого кофе…
И глаза ее наполнялись слезами.
Так драматически обращалась она к тем, кто был настолько богат, что мог выложить «купюрку», прекрасно зная, что она «без отдачи».
И замечательный поэт писал.
Спасибо тебе, рыжеволосая подруга Осипа Эмильевича!
А писал он все лучше, лучше и лучше.
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей…
Осип Эмильевич все предугадал.
Сталин, конечно, и ему кинулся «на плечи». «Век-волкодав» — это был он. Кинулся, загрыз и замучил до смерти — в ссылках, в концлагерях и каторжных тюрьмах.

* * *
Есенин на Тверском бульваре.
— Лев Николаевич считал, что плотская любовь окружена «суеверием». Надо его разоблачить! — говорил он.
Но не сделал этого. Не успел. А жаль!
Литература действительно нагородила черт-те что вокруг этого дела — естественного и необходимого, но уж больно незамысловатого.
Получаем удовольствие от этого?… Получаем. Ну и слава Богу. Спасибо.
Но ведь обезьяны тоже удовольствие получают. Не правда ли? Да еще, как известно, куда больше, чем мы с вами.

* * *
«Роман без вранья», «Мой век, мои друзья и подруги» и эту рукопись я бы хотел издать под одной обложкой.
«Бессмертная трилогия».
Вот название. Вероятно, сделать это придется уже после меня. «Apres moi», как говорят французы.
Не могу слукавить, что это приводит меня в восторг. Приятно было бы взглянуть на книгу, подержать ее в руках, поперелистывать и важно поставить на полку, получив с издательства тысяч сто.
Пригодились бы нам с Нюшкой.

* * *
Я с грустью сказал своей старой приятельнице:
— Вот, милая, и у тебя есть квартира. Поздравляю! И шкаф, и широкая кровать, и стулья из Будапешта, и холодильник, и пылесос.
— И муж, — добавила она.
— Да, и квартира, и свой муж.
Чужих мужей у нее было более чем достаточно.
— Чего же ты вздыхаешь, Анатолий?
— А вот «дома», милая… понимаешь, теплого человеческого «дома», у тебя все-таки нет. Это ведь не одно и то же. Квартира еще не дом.
Я посоветовал:
— Попробуй заведи кошку… или канарейку.
Она завела и кошку и канарейку. Не помогло. Кошка сбежала ровно через неделю. Вероятно, она сбежала от неуютности. А через полгода и муж сбежал… задушив бедную желтенькую птичку…

* * *
Машенька принесла двойку по арифметике. Мама сделала ей выговор. Машенька прослезилась. Тем не менее через два дня она принесла опять двойку — по русскому языку. На этот раз дома на нее уже покричали. И Машенька вытирала со щек слезы пухлыми кулачками. А под выходной она явилась с третьей двойкой. Мама не выдержала и отхлопала ее. Не больно, конечно, а так — «символически». Плача навзрыд, Машенька горестно повторяла:
— Господи, хоть бы скорее на пенсию выйти!
А племяннику актрисы Ольхиной за какое-то детское «преступление» надавали по попке настоящих звонких шлепков. В полном отчаянии он кричал:
— «Скорую помощь»! Скорей вызовите «скорую помощь»! А то я никогда в жизни не смогу на горшочек садиться!
Несколько дней тому назад я познакомился с этим молодцом. На нем уже была форменная школьная фуражка с золотыми листочками на околыше. Первая школьная фуражка!
Когда Ольхина вспоминала комический случай из его биографии, он, презрительно пожав плечами, сказал:
— Мало ли какие глупости бывают в дни нашей молодости!
Потом строго добавил:
— А тебе, тетя Нина, стыдно рассказывать мужчинам неприличные истории.
И, надув щеки, важно удалился.
Вот и я таким же был. Только ни одного шлепка не получил за все детство. Зато теперь…

* * *
Он спросил:
— Ты любишь, Толя, слово «покой»?
— Да.
— От него, конечно, и комнаты называют «покоями», — заметил он.
— От него и «покойник»…
— Какой, Толя, тонкий, красивый и философский у нас язык! Правда!
Это было незадолго до Сережиной смерти.

* * *
Старики говорят так:
— Я тоже был не прочь приволокнуться за пикантной бабенкой.
— Я предпочитал свиные отбивные с горчичкой!
— А у меня желудок работал, как часы.
— Я переплывал Волгу запросто.
— Я чертовски увлекался теннисом.
— У меня в волосах гребень ломался. Вот какие густые были.
И ни одного настоящего времени.
Омерзительно!

* * *
Кого же я люблю больше — Толстого или Чехова? Тс-с! По секрету. На ухо!
— Чехова.

* * *
В двадцатых годах психологические пьесы, психологический театр были не в моде. Это называли «психоложеством».

* * *
Мысль Толстого, Чехова, Достоевского всегда хочется «закусить» собственной мыслью.
В этом, пожалуй, самое большое достоинство хорошей литературы.

* * *
Как— то мы с Бабелем в двухместном купе отправились из Москвы в Петроград.
Во время таких путешествий, приятных и довольно комфортабельных, писатели обычно пьют коньяк и говорят о женщинах.
Но коньяк не являлся бабелевской страстью, да и я без него не умирал от грусти, — вот и пили мы чай с лимоном.
В те годы российская литература была в расцвете. Она пожирала нас, во всяком случае, не меньше, чем женщины.
До Клина, то есть около двух часов, мы говорили только о ней. Говорили с наслаждением, со страстью. Потом, примерно столько же, Бабель наизусть читал стихи Осипа Мандельштама. Он читал превосходно — не напевно, как поэты, и не бытово по-актерски, а по-своему — по-бабелевски.
— Ну-с, Анатолий, пора на боковую.
— Пора!
Мы погасили белые электрические лампочки и зажгли синий ночничок.
Я, худой и длинный, с приятностью вытянулся на своей верхней полке, а он, коротенький и уже с брюшком, съежился в комочек на своей нижней.
— Черт возьми, Анатолий, как я вам завидую! — сказал Бабель, посасывая ломтик лимона, вынутый из стакана.
— Чему ж это?
— Да вот, что стихи пишете, — ответил он. И стал аккуратно запаковываться в коричневое верблюжье одеяло. — А я за всю жизнь четырех рифмованных строчек не мог нацарапать. Бился, бился… До чего же это трудно!
— Трудно?… — усмехнулся я.
— Так и Владимир Ильич считал. Он ведь к вашему брату, к поэтам, по-особенному относился. Мне Бонч рассказывал.
В заключение Бабель, обладавший редкой памятью, наизусть процитировал пушкинского пашу из «Путешествия в Арзрум»:
«Благословен час, когда встречаем поэта. Поэт — брат дервишу. Он не имеет ни отечества, ни благ земных; и между тем как мы, бедные, заботимся о славе, о власти, о сокровищах, он стоит наравне с властелинами земли, и ему поклоняются», — и, натянув одеяло на лысину, мой попутчик мечтательно вздохнул: — Поэзия!… Поэты!…
Голова у него была круглая. Нос маленький, мягкий.
— Вы чудак, Бабель.
— Почему?
— Да ведь в вашей прозе гораздо больше поэзии, чем во многих, очень многих стихах… Ну, скажем, в стихах Асеева. И, право, не меньше, чем у Маяковского. Даже во «Флейте-позвоночнике». А это его самая поэтическая вещь.
Бабель от удовольствия даже сел.
— Вы это серьезно, Мариенгоф?
— Абсолютно.
Действительно, я ему не льстил, так как никогда, к сожалению, не умел этого делать. А ведь лесть, даже глупая, так облегчает жизнь!
— Вы, Бабель, прекрасный писатель!
Для меня самого эти слова явились совершенно неожиданными. Даже прекрасному поэту Есенину я ни разу в жизни не сказал, что он прекрасный поэт.
— Спокойной ночи, брат дервиша.
Исаак Бабель тоже умер в сталинской каторжной тюрьме.

* * *
А вот анекдот:
— Вам не нравится Бабель? — спросили маршала Буденного.
— Смотря какая бабель, — ответил он.
Я очень люблю хорошие анекдоты.
И еще:
Бабель был так умен, что всегда после встречи с ним, казалось бы, ничем не примечательной, я легко понимал: «Да, именно этот человек мог написать „Конармию“, написать „Закат“, написать своего Беню Крика».

* * *
Так же, как и после встречи с Шостаковичем — за покерным столом или за стопкой водки в Келломяжском шалмане, или за именинным пирогом у нас, или за пельменями у него — словом, всегда я мысленно говорил себе: Да, именно этот человек мог написать «Леди Макбет», «Пятую симфонию», «Седьмую симфонию» и т. д. ".
А ведь бывает и по-другому. Раза три-четыре мне довелось разговаривать с одним очень знаменитым артистом (Хмелевым). И всякий раз была в разговоре тема: театр, пьеса, музыка, художники, политика. Однако потом, на улице, я разводил руками: «Неужели это тот самый человек, который так замечательно играет и то, и то, и то. Играет, черт побери, с божественной глубиной Толстого, с чеховской тонкостью, с дьявольским умом Горького?… Вот поди-ты!… А сам…»
И опять разводил руками: «Откуда бы?… Ничего не понимаю!»

* * *
Вот я и доигрываю свою последнюю сцену. Если бы в наши дни вдруг люди стали говорить таким же высоким слогом, как Шекспир, то через несколько реплик, как мне думается, должен прозвучать следующий диалог:
Гораций. Покойной ночи, милый друг. Пусть ангелы баюкают твой сон.
Мариенгоф. Ха-ха — ангелы! (Умирает.)
После этого с барабанным боем входит Фортинбрас (то есть секретарь по административной части Союза советских писателей). Потом — траурный марш и… труп уносят.
Очень смешно. Правда?

* * *
Когда женщина по-настоящему курит — папироса торчит у нее в углу рта гораздо профессиональней, чем у мужчины. Она глубже затягивается. И гораздо энергичней выпускает дым из ноздрей.
В этом, конечно, нет разврата. Но мне кажется, что-то говорит о развратности таких женщин. Они сидят, обычно закинув ногу на ногу, и на их колено можно положить руку с большей уверенностью.
Во время короткого расцвета бывшего Михайловского театра (вторая половина двадцатых годов) там пошла первая опера Шостаковича «Нос». Замечательная опера. Острая, дерзкая, по-гоголевски гротесковая и новая в каждой своей музыкальной фразе. Успех у «Носа» был необычайный. Но у немногих. А «болото», как ему — болоту — и полагается, отвратительно заквакало всем своим внушительным лягушачьим хором.
Очень долго после этого Шостакович повторял:
— Тот, кто враг «Носа», — мой враг.
Я понимал Дмитрия Дмитриевича.
И сегодня — на пороге старости — скажу, как в юности:
— Тот, кто враг моей «Бессмертной трилогии» (то есть «Романа без вранья», «Моего века…» и вот этой книги), — тот мой враг.
Правда, покамест врагов у последних двух вещей совсем мало. Пожалуй, одна Вера Федоровна Панова. Ведь читают по рукописи, и только избранные. Чаще всего, разумеется, избранные мной.
Панова прочла как редактор «Ленинградского альманаха».
Не желая показать свою совершенно нормальную трусость в этой должности, она предпочла прикинуться дурой.
А это ей трудно.

* * *
Мне думается, что уйти из жизни (так же, как уйти из гостей) гораздо лучше несколько раньше, чем несколько позже, когда ты уже всем здорово надоел.

* * *
Шаляпин на редкость тонко понимал литературу. Вот он прочел «Артамоновых», и что ему особенно понравилось у Горького:
«Березки стоят выгнанными из леса».
Это и вправду великолепно!

* * *
Сегодня на Невском проспекте меня оштрафовали на пять рублей за переход улицы по кривой линии.
Я, конечно, обозлился, как обозлится почти всякий человек, даже справедливо оштрафованный.
Однако через минуту, к удивлению милиционера, я громко рассмеялся. Мне вспомнился Анатолий Васильевич Луначарский. На том же Невском, на том же переходе, неподалеку от Европейской гостиницы, его тоже оштрафовал постовой милиционер, но почему-то на десятку. В те годы портреты Анатолия Васильевича уже не выставлялись в витринах, и для молодого работника рабоче-крестьянской милиции он был, судя по рыжему меху в плешинах на воротнике длинной шубы, судя по пенсне, по бородке и животу, просто старым человеком из «бывших» бар.
— Черт их знает, — сказал мне Луначарский, — только бессмысленно раздражают народ! Надо же все-таки соображать хоть немного. А вот они без соображения!…
Говоря «их» и «они», Анатолий Васильевич меньше всего думал о милиционерах. В ту достопамятную эпоху для большевика с 1903 года и бессменного при Ленине народного комиссара просвещения слово «они» относилось к Сталину и его правительству, называвшемуся «соратниками».

* * *
Я собирался на бал в женский институт. Белые лайковые перчатки, попахивающие бензином, лежали на столике рядом с блестящими, туго накрахмаленными манжетами. Носовой платок уже был надушен. Тетя Нина до сияния начистила плоские золотые пуговицы на моем двубортном черном мундире с высоким красным воротником.
— Когда, дружок, ты был совсем маленький, — сказала тетя Нина, — и к вам в дом приходил чужой человек, ты, шаркнув ножкой, сразу его спрашивал:
«Скажите, пожалуйста, сколько вам лет?»
— Дамам я тоже задавал этот глупый вопрос?
— Нет, дружок, дамы тогда тебя еще не интересовали.
О, это все было не так просто, как предполагала тетя Нина! Дело в том, что дети начинают размышлять о жизни человека гораздо раньше, чем это думают родители. В десять лет я говорил себе:
— Не хочу жить стариком. И не буду, не буду! Обязательно умру красивым. В двадцать пять лет.
Тридцатилетние мужчины казались мне стариками.
Срок исчезновения из этого мира постепенно отодвигался.
Когда мне самому стукнуло четверть века, я уже заявлял приятелям:
— Дотяну до сорока пяти и баста! Пуля в лоб!…
У меня было брезгливое отношение к старости.
Через два месяца — то есть 7 июля — мне исполнится шестьдесят. Невольно спрашиваю: «Научила ли меня чему-нибудь жизнь?» Очень сомневаюсь. Во всяком случае, я не стал более мудрым, чем во времена тети Нины.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12


А-П

П-Я