ванна угловая 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И тоже—не форма морская их привлекает, как раньше было, а заработок. Редко кто ради романтики идет. Мало я встречала таких.
— А вот Володя Днепровский и Андрей Ивонтьев из-за романтики пошли. С детства мечтали о море,— возражаю я.
Мне почему-то становится обидно. Неужели уж не осталось ни капельки романтики в наши дни! Неужто один практицизм у людей нынешнего поколения.
— Ну есть, конечно, и романтика. Но, во-первых, это парни, а не девчата, а во-вторых, таких, как Володя Днепровский и Андрей Ивонтьев, раз-два и обчелся. А остальные после армии, как правило, идут на рейс, на два подзаработать и поехать в родные места не голым, чтоб и погулять было на что, и жениться. Походят год-два, оденутся, на книжку какую-то сумму положат и списываются на берег. Есть, конечно, которых и затягивает море. Вот Мартов. Хотел рейс-другой сходить после армии, а уж одиннадцать лет ходит. А там, глядишь, в Калининграде и семья появляется, и остается человек рыбаком на всю жизнь. Я не говорю про штурманов, те образование получили, специально для моря готовились и всю жизнь с ним связаны. Вот они, пожалуй, романтики, и то когда поступают в мореходное училище. Потом клянут, да поздно. Ну и привычка — великое дело.
— Вы совсем отрицаете любовь к морю?
— Нет, зачем же! Не отрицаю. Много и таких, конечно. Я про женщин в основном говорю. Женщине в море нельзя долго оставаться.
Я вспоминаю рассказ Носача.
«Принял я буфетчицу, молоденькую еще, девятнадцати лет. Бойкая такая. Ну, думаю, эта парням головы вскружит, пожалуй что оплошку я совершил. Пришли на промысел. Сплю как-то. Слышу, кто-то трогает меня. Открыл глаза — буфетчица. «Что случилось?» — спрашиваю. «Ничего»,— говорит. «А чего пришла?» — «Ну как чего...» Тут дошло до меня. «Иди,— говорю,— девочка, выбрось это из головы». А она мне: «Все равно с кем-то спать придется, уж лучше с капитаном. Никто не тронет потом, побоятся».— «Правильно,— говорю,— ты вопрос решаешь — лучше с капитаном, потом никто не тронет, это верно. Только заметила ли ты, что я тебе в отцы гожусь?» — «Все равно с кем-то спать придется»,— твердит свое. И плачет. «Не реви,— говорю,— ни с кем ты на моем судне спать не будешь. Одна будешь спать».— «Ой, неужели правда! — обрадовалась, сквозь слезы улыбается.— А мне на берегу сказали, что все равно не убережешься. Я и решила — уж лучше с вами».— «Иди,— говорю,— не бойся. И спи спокойно». А наутро собрал команду и объявил: «Если кто хоть пальцем тронет нашу официантку, сам лично за борт выброшу подлеца. В тюрьму сяду, но подлеца уничтожу». А они мне говорят, черти: «А если по согласию? Тогда как? Обоих за борт?» — «Это,— говорю,— только с моего согласия ваше согласие будет, а моего согласия вам, жеребцам, нету. Считайте, что это дочь моя с сегодняшнего дня». С год назад на улице вдруг кинулась ко мне женщина, целует. Смотрю, она. Совсем уж взрослая женщина. Дочка у нее, шесть лет. А рядом с ней мужчина. Она ему говорит: «Вот мой названый отец. Познакомьтесь,— говорит,— это мой муж, а это наша дочка». Не поверишь — у меня аж слеза навернулась, до того хорошо было на них смотреть, будто и впрямь дочку встретил после разлуки».
Вспомнил я еще и то, как перед рейсом разговаривали Шевчук и Носач, когда ехали мы в отдел кадров. «Женщин брать не будем»,— заявил Шевчук решительно. «Это уж твоя забота,— усмехнулся Носач за рулем.— Тебе за моральным обликом команды следить, ты и решай».— «Вот я и говорю — не будем».-—«А врач?»— «Кроме врача, конечно,— согласился Шевчук.— Римма Васильевна нам всем мать родная».
Я пересказываю этот разговор врачу.
— Да,— грустно улыбается Римма Васильевна.— Теперь я и мать, и бабушка.
А я, глядя на нее, вдруг думаю: она ведь была красивой женщиной. Была! Как печально это слово — была! Особенно для женщины.
ТЕЗКА
Что он хотел мне рассказать?..
Последнее время стали навещать меня воспоминания, все чаще и чаще блуждаю по дорогам минувшего. Что это? Болезнь? Усталость? От чего усталость — от жизни, от моря? Так всего половина рейса еще. Или возраст— печальная пора воспоминаний?
Сегодня вот вспомнил о своем молодом максимализме, о том, как рвал с друзьями, если они думали иначе, чем я, или что-то делали не так, как мне хотелось. Теперь ничего уже не поправишь, не изменишь — ибо «иных уж нет, а те далече...».
В такие вот тихие вахты, когда в рубке нет капитана, а штурман молча сидит перед лобовым окном, возникают призрачные тени прошлого, выходят из глубин памяти, тревожат молчаливым присутствием, о чем-то напоминают, что-то требуют, не дают покоя...
Стою на руле, время от времени возвращаю судно на курс («Катунь» постоянно тащит вправо) и думаю, что жизнь катится к закату так же неумолимо, как «Катунь» вправо. Но если траулер можно осадить, вернуть на курс и даже повернуть назад, то жизнь не осадишь, не возвратишь прожитые годы, не исправишь сделанные ошибки...
Мы бежим на юг.
Сабля кончилась. И теперь мы взяли курс туда, где будет нереститься луфарь, рыба, как утверждают рыбаки, денежная и мне совсем неизвестная, но уже и в моем сознании ставшая символом рыбацкой удачи.
Дни стоят прекрасные, куда ни кинь глазом — спокойный зеленый океан, над головою синее небо, горизонт ,чист — ни корабля, ни облачка. И наступили пустые вахты, знай себе посматривай по сторонам да держи курс.
На траулере тихо, будто спят все, хотя я знаю, что сейчас в столовой крутят фильмы, гонят подряд комедии и детективы — любимое зрелище моряков, а те, кому надо, стоят на вахте. Но все равно на судне непривычное затишье: и капитан никого не разносит, и на палубе нет суеты добытчиков, и трал не отдается, и рыба не шке-рится...
Наверное, потому и думы одолели, что нечего делать, ничто не отвлекает, не устаешь и нет желания рухнуть в «ящик» и уснуть провальным сном...
Что он хотел мне рассказать? Мой тезка-одноклассник, от которого на фронте я получил письмо, где он сообщал, что учится в училище в Саратове, скоро будет лейтенантом и что бегает на танцульки, ловит мгновения свободы. Что-то там было и про девочек, и про сирень. Стишки какие-то. Я вспылил в своем студеном Заполярье и нака-тал ему письмо, что, мол, когда льется кровь, то не до девочек и сирени. Дурацкое письмо, но как мне тогда казалось— умное и патриотическое. И он больше мне не писал.
Встретились мы через несколько лет после войны. Тезка вернулся с Крайнего Севера, где нес службу. Устроился работать пожарным. «Мы спим, а государство богатеет,— говорил он с непонятной тягучей улыбкой и пояснял: — Раз спим, значит, нет пожаров. А раз нет пожаров, значит, государство не несет убытков». И приглаживал ладонями волосы на висках. И этот жест, знакомый мне с детства, и аккуратный пробор в негустых волосах, и тихая речь, и отутюженный военный китель без погон, внимательный и горький взгляд небольших серых глаз, и неизменная папироса в нервных длинных пальцах, и постоянное ожидание на бледном сухом лице — все это сбивало меня с толку, и я никак не мог понять: кем он стал за прошедшие годы, кто он — мой школьный друг и тезка? Меня тревожил этот вопрос. Хотя, казалось бы, чего тревожиться? Встретились школьные друзья — радуйся! Живы остались — такая война прокатилась!
Он часто приходил ко мне, и мы с теплотою в сердце вспоминали школу, мальчишечьи проказы, друзей своих, девчонок-одноклассниц, которые к тому времени уже все повыходили замуж, поразъехались; у наших одноклассников были теперь дети, у каждого была своя жизнь, своя судьба. После многолетней морской службы я учился в институте и не был еще женат, а у тезки моего бегали уже две девочки-погодки и была жена — красивая пухленькая блондинка, знающая, что она красивая, и весьма пекущаяся о своем лице. Он только однажды пришел ко мне с ней, потом приходил один. И все с какой-то допытывающейся настороженностью взглядывал на меня. Мне казалось, что он собирается что-то рассказать, но не решается, не знает, как я приму эту исповедь. Почему-то казалось, что будет именно исповедь.
— Если б ты только знал, чего пришлось там насмотреться!— сорвалось у него однажды. Но продолжать не стал, а я не подтолкнул вопросом, что-то останавливало, не давало расспросить — чего именно он насмотрелся?
И еще однажды его прорвало:
— Начальник жил с ней. И я знал. И она знала, что я знал.— И заискивающе-оправдательно, что ли, пояснил: — А куда денешься — кругом тундра.
Он опять глубоко затянулся папиросным дымом и долго и отрешенно молчал.
— Насмотрелся,— сквозь свои думы повторил он.— И величие духа, и покорность, и падаль всякая.
— Простил? — с возникшей неприязнью спросил я.
— А? — не сразу понял он, отрываясь от совсем других мыслей, и, поняв, покорно сказал: — Простил. Я там и не такое видал. Тебе и не снилось.
Я презирал его, что он простил жену.
— Дите ты еще,— ответил он тусклым голосом, хотя были мы с ним одногодки.
И так он это сказал, что я действительно почувствовал себя перед ним мальчиком в коротких штанишках.
— Видеть это надо своими глазами. Вот этими,— неожиданно резко сказал он, обычно тихий и спокойный.
Но и в тот раз он не договорил, возможно потому, что помнил мой давний юношеский максимализм и не был уверен, что за прошедшие годы я избавился от него.
В каждый его приход мне казалось, что он вот-вот заговорит, и уже хотел этого, ждал, но так и не дождался.
Умер он внезапно, в столовой, среди белого дня. И только позднее я узнал, что пил он горькую.
Накануне он должен был прийти, но я спешил на свидание и не стал ждать. Я увидел его в конце улицы, торопливо шагавшего ко мне, и, чтобы не объясняться, трусовато вскочил в трамвай и уехал. Я не знал, что больше не увижу его. Мы никогда не знаем, когда видим друг друга в последний раз. Женщина в тот момент была мне дороже друга.
Хоронили его прекрасным осенним днем, когда в сентябрьском воздухе торжественно и ярко пылали березы и сквозь их редкую уже позолоту глубоко и возвышенно-чисто сияло безоблачное небо. Из нашего бывшего класса на похороны пришли только две соклассницы и я — остальным было некогда: работа, командировка, кто-то уехал из города совсем, а кое-кто и не знал, что он умер.
Он лежал в гробу, облаченный в офицерский китель с капитанскими погонами, и две медали поблескивали на красной подушечке: «За победу над Германией» и «30 лет Советской Армии и Флота».
Я вспомнил, как в школе, в первый год войны еще, он ходил в трофейном немецком френче мышиного цвета и поэтому в толпе пацанов выделялся взрослостью и даже военной выправкой. И мы, одетые кто во что, в потертых пиджачках, в штанах с пузырями на коленях и заплатами на заду, отчужденно глядели на его немецкий френч, хотя и просили примерить, и он великодушно соглашался. Теперь он был в русском офицерском кителе, и восковое лицо его имело какое-то странное выражение, будто он знает и слышит, что тут происходит. На тонких фиолетовых губах вроде бы лежала тень сожалеющей улыбки, казалось, вот-вот он скажет: «Несмышленыши вы там все». Он будто бы познал наконец истину, недоступную живым, нашел утраченную в жизни суть и теперь спокоен потусторонней мудрой печалью.
Сквозь трупно-белое лицо взрослого мертвого капитана мне виделись черты далекого мальчишки, что любил на школьных вечерах, сидя на сцене и смущенно и счаст* ливо улыбаясь, играть на мандолине и петь:
Три танкиста, три веселых друга, Экипаж машины боевой...
Он страстно хотел стать танкистом и сманивал нас, двух его дружков, в бронетанковые войска. Мы и впрямь хотели составить танковый экипаж и громить фашистов, и потому самой любимой нашей песней была «Броня крепка, и танки наши быстры...».
В военкомате, где мы обивали порог, нас долго не брали из-за малости возраста, но мы все же добились своего — были призваны раньше срока. И... нас рассовали кого куда и совсем не туда, куда мечтали.
Глядя на него в гробу, я вдруг вспомнил, что не дал телеграмму третьему, который продолжает служить в авиации и тоже капитан и ничего не знает о смерти школьного друга.
Место для могилы выбрали на самой вершине пологой кладбищенской горы, откуда далеко было видно окрест. Возле гроба молчала небольшая группка родных. Не было ни речей, ни официальных' проводов от пожарной команды, ни оркестра, не было рыданий, и никто не причитал.
Грубо выструганный, окрашенный в ядовито-красный цвет гроб опустили в глинистую могилу, бросили по горсти земли, женщины приглушенно всхлипнули, вытирая кончиками темных головных платков глаза, а две его девочки-несмышленыши с испуганно-восторженными возгласами гонялись, видимо, за ящеркой в сухой перепутанной траве: «Вот, вот она! Зелененькая, с хвостиком!»
Могилу закопали, родственники тяжело влезли в кузов грузовика и уехали. Нас, троих его одноклассников, забыли, а навязываться самим было неудобно.
Мы постояли над свежим холмиком из глины, поправили сразу же покосившийся ширпотребовский венок с восковыми желтыми цветами, с жестяными зелеными листьями и со словами на красной ленте «Любимому мужу и отцу от жены и детей», положили свои астры перед деревянной пирамидкой из четырех негладко тесанных дощечек с укрепленной на ней давнишней фотографией нашего одноклассника — чуть ли не школьной поры,— и пошли вниз, к загородной конечной остановке трамвая.
Был удивительно красивый день. Весь в золоте и багрянце. В осеннем воздухе, на редкость чистом и прозрачном, хорошо просматривались пологие холмы, что кольцом окружали город, были видны трубы заводов, и высоко-высоко в небе прокладывал белый инверсионный след реактивный самолет, серебряной стрелой вонзаясь в синюю глубину зенита.
На душе было печально и пусто.
Одна из женщин-одноклассниц, шагавших рядом, была та, которую я любил в юности и переписывался с ней всю войну и после войны, пока служил на флоте, а она училась в Ленинградском университете, другая — любила меня, тоже со школьной скамьи. Одна не дождалась и вышла замуж за нашего же одноклассника, а к другой я был равнодушен, хотя и знал, что она продолжает страдать от безответной любви.
Мы шли по пыльной и довольно наезженной дороге между кладбищенских светлых берез и молчали, но думали, видимо, одну и ту же думу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52


А-П

П-Я