купить угловую акриловую ванну в москве 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Дом напротив был теперь совсем темным. Наверное, в этом городе уже все уснули. Вообще все. Кроме нее. Ночь была слепой и непроглядной. Только яркая реклама какого-то центра «Откровение» светила злорадным оранжевым глазом.
А над Моим Городом кружит золотая осень. Самое сумасшедшее время. Самое тихое время года. Самое горькое. Я вообще люблю осень. Странное время, когда душа проходит все стадии скорби – от легкой элегической грусти до катарсиса высокой трагедии. Я не замечаю, как она приходит, но всегда вижу, что вот она пришла. Это время неба. Сначала становятся яснее и крупнее звезды. Они влажные и прохладные на ощупь, а если взять их в горсть, то они будут шуршать, словно морская галька. Но кто брал в Руку звезды?
Я – брал.
Потом – фотографические ночи. Никогда в году не бывает такой яркой, раскаленно-белой луны, такого разделения света и тени. Обычно принято говорить о цветах дня – да, это прекрасно. Осень – это буйный бал. Первые яркие листья при первых, робких тактах, затем царственная роскошь предсмертного безумного танца, когда танцовщица одну за другой сбрасывает шали, – и ветер, ветер, ветер! Ветер несет по земле клочья ярких одежд, потемневшие, никому не нужные листки летних летописей. Пляши, пляши, пей, потому что скоро все кончится. Насовсем. И не останется на земле ничего, что притягивало бы взгляд. И тогда ты поднимаешь глаза к небу. А оно – прекрасное, безмятежно-равнодушное, как улыбка куросов юной Эллады, как улыбки богов древней Азии. Оно словно высосало из земли всю ее яркость, все ее тепло. Такое небо мог рисовать только Рерих. И еще таким оно бывает только в горах. Осенью, в горах и у Рериха.
И еще у одного художника из Моего Города. Он умеет ловить мгновения осени…
Небо и ветер. Все несется, чтобы вдруг замереть у обрыва. Бал окончен. Клочья одежд, письма – все вымел ветер. И ты стоишь у обрыва и смотришь – а дальше ничего.
Осенью уходит все, что мешает смотреть и слышать…
И вот стоишь ты на промерзшей дороге, а ледяной ветер дует в затылок, набивает жесткой крошкой космы пожухлой травы. А по небу тупо, медленно ползут тяжелые сизые тучи и ломаются под ударами бича, открывая по краям и на изломе бритвенно-острое серебро. А в разрывы торжественно-безмятежно смотрит несравненное осеннее небо, и, когда из туч вдруг сеет дождь или сыплет снег, кажется, что небо корчит гримасы несчастной, дрожащей, умирающей земле…
Но пока над Моим Городом раскинул крылья сентябрь. То сеет дождем, предвещая тоску предзимья, то дарит теплом роскошнее летнего.
Наступает Самое Тихое Время Года…
Я люблю осень.
А вот этот парень, этот художник, что сидит на Чистопрудном и рисует Мой Город, – ненавидит ее.
Я давно за ним наблюдаю – он из тех, кто видит то, на что не обращают внимания другие. Он вообще видит больше очевидного. Замечательнее всего, что когда я хожу по тропам снов, то и дело с ним сталкиваюсь, и потому, когда он вдруг сталкивается со мной наяву, ему становится совсем не по себе. Поэтому я и стараюсь не попадаться ему на глаза.
Не всегда получается…
Ночью над Москвой пролетел нездешний ветер и принес тоску и Зов. И далекий лай призрачных псов, белых красноухих псов, лай осенней Охоты. Значит, Охотница снова пришла. Когда-нибудь она настигнет его.
Еще не сегодня, нет.
Охота еще далеко.
Он ненавидел осень – и мучительно ждал ее.
«…ненавижу осень. Да ладно, себе-то что врать – я ее просто боюсь. Осенью меня всегда настигает какая-то мистическая тоска, в груди становится пусто, и иной раз кажется, что я похож на воздушный шарик – дунет ветер посильнее, оборвется ниточка, и улечу я к едрене фене.
Моя осень – это разящая красота. Заказали бы мне нарисовать аллегорию осени, я не стал бы изображать полногрудых пейзанок с рогами изобилия или Деметру с плодами. Моя осень – это смуглая девица в чешуйчатой броне, с ясеневым копьем в руке и венке из листьев на голове. А сидит она верхом на драконе. Я несколько раз пытался ее нарисовать. Высокие скулы, слегка раскосые глаза, кошачье какое-то лицо, короткие медные волосы. Маленькая рука, крепко сжимающая древко копья. Я ее очень четко вижу, только никак не могу изобразить ее глаза. На моих рисунках они у нее черные. А на самом деле – они просто бездонные, как смерть. Моя осень приносит смерть. Вот почему я ненавижу осень.
И каждый год в сентябре я выхожу с мольбертом на бульвар или в парк и рисую, рисую, рисую – до рези в глазах, до мучительной боли в перенапряженной кисти, чтобы успеть запечатлеть хотя бы каплю этой несказанной красы умирания, торжество жизни на краю смерти.
Я повторяю слова осени – они сами как картины. «В багрец и золото одетые леса…» Вслушайтесь, как это звучит – в багрец и золото… Багряный – это не темно-красный, не цвета запекшейся крови, не алый. Даже не багровый, как дымное зарево. Это красно-лиловый, торжественный, сумрачный и сильный цвет. Достаточно произнести это слово – баг-рец, баг-ря-ный, – и само звучание его вспыхнет красно-лиловым, королевской мантией. И золото – блеск, красота и сила, солнечный луч в бледно-голубом небе. Слово словно бы катится, как колесо, отдает чистым звоном – зо-ло-то. Еще один осенний цвет – пурпур. Это вовсе не фиолетовый, а более глубокий и сумрачный родич багрянца. Листья, что падают с клена, – почти червонное золото, но некоторые именно багряные, с алыми прожилками и пурпурными подпалинами по краям. И еще темно-зеленый, почти черный – ели, такие мрачные рядом со златолиственными белоствольными березами.
А осеннее небо – высокое и прозрачное, бледно-голубое, чистое, звонкое. Когда я смотрю в него с холма, мне хочется оттолкнуться от земли и раствориться в нем. И в груди возникает ощущение пустоты, и рождается чувство полета, и делается страшно. Кажется, что стоит мне поддаться желанию взлететь, и я покину этот мир и окажусь заключен навечно в бездонную прозрачную голубизну, в которой больше ничего нет. Это не больно, но страшно…»
Утром Андрей сидел на кухне за чашкой кофе и мрачно размышлял о жизни.
«Художник. От слова „худо“. Нет, Андрюша, ты не художник. Ты неудавшийся архитектор, с горя взявшийся за кисть. Архитектор, который не умеет рисовать, – барахло, а не архитектор. А если умеет рисовать, но не архитектор – то кто? Ты даже не дизайнер по интерьеру, хотя у тебя и визитка есть. Ну да на заборе тоже три матерных буквы написано, а там дрова лежат…»
Работа, слава богу, не обязывала сидеть в бюро от звонка до звонка, а три обязательных присутственных дня – это терпимо. Не сказать, чтобы Андрей зашибал большие деньги, но на жизнь хватало – а главное, оставалось время писать. Хороший он художник или плохой – он давно перестал задумываться. Понятно, что не Левитан. Так что страдать? Надо просто писать.
Сейчас в работе возник вялотекущий застой. Заказов хватало, но все они были тупые какие-то. И клепал Андрей их, как на конвейере. И было ему тошно. Потому что опять наступила осень. И потому что опять приснился ему старый сон, который почему-то всегда приходил к нему осенью. Чтобы не думать о нем, он обычно хватал мольберт и отправлялся за город, в лес, или в парк, или на бульвар и возвращался домой закоченевший, с пачкой набросков и этюдов. А потом, отогрев руки, брался снова за карандаш или кисть и как проклятый пытался изобразить свою Разящую-без-жалости, La Belle Dame sans merci…
«Ненавижу осень!»
Очень давно, лет с пятнадцати, он знал, что эта рыжая девка с бездонными глазами – его смерть. Андрей был атеистом и в приметы не верил, но эта потусторонняя сволочь снилась ему уже много лет. Снилась и жить не давала, потому что в каждой девушке он выискивал сходство с ней. В армии он чуть с ума не сошел из-за нее. Но, с другой стороны, без нее он бы там сломался. А так в ответ на малейшее поползновение просто бил в торец. Парень он был здоровый, метр восемьдесят, и карате занимался, так что если кому хотелось в чайник получить – только подходи по одному.
А сегодня ему приснилось, что она в городе. Во сне он шел по Остоженке к центру и где-то возле Лопухинского переулка чуть с ней не столкнулся. Они смотрели друг на друга минуты три, отделенные от всех прохожих стеклянной стеной, и Андрей чувствовал, как в груди растет ледяной ком. Потом он все же очнулся, протянул к ней руку, чтобы ухватить за черные на этот раз лохмы и добиться от нее ну хоть какого-нибудь ответа. А она растворилась в воздухе, и тут мимо него пронеслась целая стая котов – штук, наверное, пять, как-то уж очень целеустремленно летевших к подворотне. Коты были слишком здоровые, таких наяву не бывает. На этом Андрей проснулся. Весь мокрый, в каком-то оцепенении. И ощутил в груди пустоту – если считать, что душа именно в груди помещается, то если ее, душу, убрать, такая получится пустота.
И вот сидел он, пил кофе, и пустота постепенно уменьшалась, стягивалась, зарастала. Допив кофе, Андрей привел себя в порядок, оделся, взял рабочую сумку и вышел из дому.
Он был уверен, что на углу Остоженки и Лопухинского встретится с ней лицом к лицу.
После полудня он сидел на Чистопрудном бульваре и рисовал. У этого бульвара есть одна особенность – он идет по холмику, сначала вверх, потом немного вниз. И с этого места кажется, что он спускается к Китай-городу, хотя на самом деле там начинается Покровский бульвар. Если смотреть почти от самого метро, от памятника, то кажется, что бульвар резко обрывается, как трамплин, и с него можно скользнуть прямо над Китайгородской стеной, над рекой и приземлиться даже не в Замоскворечье, а в каком-то иномирном-иномерном Заречье. А если эту перспективу еще умно использовать… Вот над этой самой многомерной перспективой Андрей и бился. Чтобы не сидеть впустую, он прихватил с собой пару небольших этюдов и пачку графики, разложил на скамейке на манер выставки – подходи, смотри, покупай. Иногда брали. Он никогда не рисовал в стиле «Москва златоглавая» или «а-ля рюсс». Андрей любил, чтобы в картине или городском пейзаже была тайна, недосказанность, нездешность. Однажды он прочитал в каком-то журнале об архитекторе, который развлекается тем, что делает эскизы Москвы, какой она была бы, если бы тот дом не снесли, этот особняк не порушили, это чудище бетонное не воткнули. Идея понравилась, с тех пор некоторые свои осенние зарисовки Андрей стал именно в таком стиле и выполнять. Тем более что последнее время Москва, знакомая и привычная ему Москва, исчезала с устрашающей скоростью. Даже если дома вроде и не сносили, втыкая на их место уродливые новоделы, их потрошили, набивали чем-то чужим, и стояли пустые оболочки, и сквозь их темные стекла смотрело что-то чужое… Как будто войдешь в этот дом – а выйдешь уже совсем в другой Москве, совсем чужой и страшной.
Но иногда случалось и маленькое чудо. Недавно оказавшись по делам в Гнесинке и продвигаясь потом к Новому Арбату, он вдруг замер перед двухсотлетним ясенем. Память подсказывала, что тут должен быть какой-то бетонный дом. Дома не было. Было пространство – манящее, затягивающее в незнакомую, иную Москву – живую и желанную.
Андрей ночь не спал, рисуя этот ясень и солнечное сияние улиц иной Москвы за ним.
Парня, который уже довольно давно стоял и рассматривал разложенные этюды, он заметил не сразу. Поймав взгляд Андрея, тот чуть заметно улыбнулся и спросил:
– Сколько стоит вот эта картина?
Неделю назад Андрей написал маслом на холсте двадцать на сорок кленовый лист на земле. Получилось странно – вроде и хорошо, но бесполезно. Во всех подробностях прописанный желтый лист с багряными прожилками и пятнышками, по краям обожженный пурпуром, жухлая трава и проглядывающий источенный до паутины силуэт прошлогоднего истлевшего листа.
В голову ударила кровь, сердце екнуло, и он невольно поднес руку к груди. На листке четко виднелся теневой профиль La Belle Dame с разящим без промаха копьем. Она пришла. Она где-то за плечом. Он затравленно обернулся, но парень чуть переместился, его тень накрыла рисунок – и силуэт Охотницы исчез.
– Я забираю ее, – высоким мелодичным голосом с непонятной жесткой решительностью произнес парень и полез за деньгами во внутренний карман куртки.
Андрей, вырванный из оцепенения его словами, уставился на него. Может, это все осеннее наваждение, но парень был НЕ ОТСЮДА. Невысокий, довольно хрупкий, черноволосый. Движения у него были точные, грациозные и удивительно уместные, ничего лишнего. Лицо – более чем примечательное. В студенческие времена Андрей подрабатывал, рисуя мгновенные портреты, и насмотрелся на всяких. Так вот сейчас он не взялся бы определить, кто этот парень по национальности. Брови четкие, прямые, чуть приподнятые к вискам, глаза тоже какие-то раскосые, но не миндалевидные, как бывает у жителей Южной Европы. Скулы высоковатые для европейца, но никаких признаков монгольского наследства. Очень симпатичный, но, будь ресницы чуть подлиннее и рот чуть поменьше, стал бы неприятно смазлив. Не слишком мужественной внешности, одним словом. Андрей не очень таких жаловал, но в этом парне было странное обаяние. И глаза чудного цвета – то серые, то вдруг черные, но такое впечатление, что в темноте они у него будут светиться. А сейчас они просто сияли – и не в переносном смысле, а в самом прямом. Он почувствовал пристальный, изучающий взгляд художника и посмотрел Андрею прямо в глаза.
Это было подобно удару или ослепительной вспышке света. На миг он ослеп, а затем…
Андрей ВИДЕЛ. Он воспринимал мир взглядом, незамутненным привычкой. Не было двух одинаковых мгновений и двух одинаковых вещей. Это было все равно что смотреть старенький черно-белый телевизор с хрипящим динамиком и вдруг внезапно сменить его на современный цветной со стереозвуком.
Парень отвел взгляд, и Андрей наконец вспомнил, что надо бы и дышать иногда. Он как будто слишком быстро вынырнул с огромной глубины. Теперь он никогда больше не сможет видеть, слышать и воспринимать как прежде. Не сможет забыть. Лучше бы Охотница, чем этот… Черный Принц!
Андрей молча протянул ему картину, не глядя, засунул деньги в карман.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61


А-П

П-Я