https://wodolei.ru/catalog/uglovye_vanny/120na120/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Генерал Зульфикар стал последним в ряду мужчин, которые охотно называли меня «сыночек», или «сынок ненаглядный», или попросту «сынок».
Вот как мы делали революцию: генерал Зульфикар описывал передвижения войск, а я, по мере того, как он говорил, символически передвигал перечницы. Зажатый в тиски активно-метафорического способа сцепления, я перемещал солонки и миски с чатни: эта банка горчицы – Подразделение А – занимает Главный почтамт; эти две перечницы окружают поварешку, то есть Подразделение Б захватывает аэропорт. Держа судьбы страны в своих руках, я двигал приправами и приборами, оккупируя пустые блюда из-под бириани стаканами для воды, выставляя вокруг кувшинов караул из солонок. И когда генерал Зульфикар завершил свою речь, марш столовых приборов тоже подошел к концу. Аюб Хан откинулся на стуле; подмигнул он мне или это была игра воображения? – во всяком случае, Главнокомандующий сказал: «Очень хорошо, Зульфикар; наглядный показ».
Во время передвижений перечниц и всего остального только один предмет на столе остался незахваченным: кувшин для сливок из чистого серебра, который в нашем посудном перевороте представлял собой главу государства, Президента Искандера Мирзу; еще три недели Мирза оставался Президентом{192}.
Одиннадцатилетний мальчик не может судить, правда ли Президент продажен, пусть колодки-и-погоны и утверждают, что это так; не одиннадцатилетнего ума дело решать, может ли связь Мирзы со слабой Республиканской партией препятствовать выполнению им своих обязанностей при новом режиме. Салем Синай не делал политических выводов, но когда, конечно же, в полночь, первого ноября, дядя разбудил меня и прошептал: «Пойдем, сынок, пора тебе попробовать настоящего дела!» – я бодро соскочил с постели, оделся и вышел в ночь, с гордостью сознавая, что дядя предпочел взять с собой меня, а не собственного сына.
Полночь. Равалпинди летит мимо нас со скоростью семьдесят миль в час. Мотоциклы впереди нас – по сторонам – позади. «Куда мы едем, Зульфи – дядя?» Погоди, увидишь. Черный лимузин с тонированными стеклами остановился у неосвещенного дома. Часовые стоят у двери, скрестив ружья; стволы расходятся, пропуская нас. Я иду рядом с дядей, чеканя шаг, по тускло освещенным коридорам; наконец мы врываемся в темную комнату, где лунный луч скользит по широкой, на четырех столбиках, кровати. Москитная сетка окутывает кровать, как саван.
Человек просыпается в изумлении, что за чертовщина здесь… Но у генерала Зульфикара длинноствольный револьвер; дуло револьвера просунуто в разинутый рот. «Заткнись, – говорит мой дядя, что совершенно излишне. – Иди с нами». Голый жирный человек, шатаясь, слезает со своей кровати. Его глаза спрашивают: «Вы собираетесь меня пристрелить?» Пот стекает по широкому брюху, ловит лунный свет, дрожит на пипиське; но стоит пронзительный холод, человек потеет не от жары. Он похож на белого Смеющегося Будду{193}; только он не смеется. Он дрожит. Пистолет моего дяди извлечен изо рта. «Поворачивайся. Быстро, шагом марш!» И ствол револьвера протиснут между раскормленных ягодиц. Человек кричит: «Ради Бога, осторожнее: эта штука снята с предохранителя!» Джаваны хихикают, видя, как нагая плоть извлекается под лунный свет, заталкивается в черный лимузин… В ту ночь я сидел рядом с голым человеком, когда дядя вез его на военный аэродром; я стоял и смотрел, как ждущий наготове самолет вырулил на полосу, набрал скорость, взлетел. То, что началось активно-метафорически с перечниц, кончилось здесь; я не только сверг правительство – я еще отправил президента в изгнание.
У полуночи много детей; не все порождения Независимости имеют человеческий облик. Насилие, коррупция, нищета, генералы, хаос, алчность и перечницы… я должен был отправиться в изгнание, чтобы узнать: дети полуночи более разнообразны, чем я – даже я – мог вообразить себе.
– Правда, честное слово? – спрашивает Падма. – Ты правда там был? – Правда, честное слово. – «Говорят, Аюб сначала был хорошим, до того, как стать плохим», – высказывает Падма скорее вопрос, чем утверждение. Но Салем в одиннадцать лет до таких суждений еще не дорос. Передвижение перечниц не требовало морального выбора. Вот что заботило Салема: не переворот в государстве, а личная реабилитация. Видишь, какой парадокс – мое самое судьбоносное до сего момента вторжение в историю было вызвано самой что ни на есть эгоистической причиной. К тому же эта страна не была «моей», во всяком случае, тогда. Эта страна не была моей, хотя я в ней и жил как беженец, не как гражданин; въехав туда по индийскому паспорту моей матери, я мог бы подпасть под подозрение; меня могли бы депортировать или арестовать как шпиона, если бы не мои юные годы и не влияние моего дяди с лицом Пульчинелло, – и длилось это четыре нескончаемых года.
Четыре года пустоты.
Разве что я стал подростком. Разве что видел, как моя мать рассыпается на части. Разве что наблюдал, как Мартышка, на один решающий год моложе меня, подпадает под коварные чары этой движимой Богом страны; как Мартышка, некогда такая буйная и непокорная, придает своему лицу выражение скромности и смирения, которое вначале даже ей самой казалось фальшивым; как Мартышка учится готовить, вести хозяйство и покупать на рынке специи; как, окончательно порвав с наследием своего деда, Мартышка читает молитвы по-арабски в предписанные часы; как проявляется в ней жилка пуританского фанатизма, намек на которую мелькнул уже тогда, когда она попросила для себя монашеское облачение; Мартышка, отвергавшая любые проявления мирской любви, пленилась любовью того Бога, который был назван именем резного идола, что стоял в языческом святилище, построенном вокруг гигантского метеорита: Ал-Лах, в Каабе, храме великого Черного Камня.
А больше ничего.
Четыре года вдали от детей полуночи; четыре года без Уорден-роуд и Брич Кэнди, и Скандал Пойнт, и соблазна шоколадки-длиной-в-ярд; вдали от соборной школы, и конной статуи Шиваджи, и торговцев дынями у Врат Индии{194}; вдали от Дивали и Чатуртхи; праздника Ганеши и дня кокоса; четыре года разлуки с отцом, который сидит один в доме, не желая его продавать; один, если не считать профессора Шапстекера, затворившегося в своей квартире и не желавшего видеть людей.
Неужели так ничего и не случилось за четыре года? Само собой, это не совсем так. Моему кузену Зафару, которому отец так и не простил того, что он намочил в штаны перед лицом Истории, дали понять, что он пойдет служить в армию, как только вступит в надлежащий возраст. «Я хочу видеть, как ты докажешь, что ты – не баба», – заявил ему отец.
А еще подохла Бонзо; генерал Зульфикар пролил скупую мужскую слезу.
А еще признание Мари стерлось до того, что, поскольку никто о нем не говорил, стало казаться дурным сном – всем, кроме меня. А еще (без какого бы то ни было вмешательства с моей стороны) отношения между Индией и Пакистаном ухудшились; совершенно без моей помощи Индия захватила Гоа – «португальский прыщ на лице Матери Индии»{195}; я стоял в стороне и не принимал участия в крупномасштабной помощи США Пакистану; не следует меня винить и в китайско-индийских стычках в регионе Аксай Чин в Ладакхе{196}; в Индии перепись населения 1961 года выявила 23,7 процента грамотных; но я и переписи избежал. Проблема неприкасаемых оставалась насущной; я ничего не сделал, чтобы разрешить ее; а на выборах 1962 года Индийский конгресс получил 361 из 494 мест в Лок Сабха и более 61 процента мест в Совете Штатов{197}. И к этому тоже я не приложил своей невидимой руки, разве, может быть, метафорически: статус-кво сохранялся в Индии, как и в моей жизни; и там, и там ничего не менялось.
Потом первого сентября 1962 года мы праздновали Мартышкин четырнадцатый день рождения. К тому времени (и несмотря на то, что мой дядя продолжал испытывать ко мне нежные чувства) мы окончательно утвердились в положении социально неполноценных, несчастных бедных родственников великого Зульфикара; так что праздник устроили довольно скромный. Но Мартышка всячески старалась казаться веселой. «Это мой долг, братец», – призналась она. Я не верил своим ушам… но, возможно, сестра уже предчувствовала свою судьбу; возможно, знала, какие преображения уготованы ей; почему я должен считать, будто я один обладаю даром тайного знания?
И может быть, она догадалась, что, когда наемные музыканты начнут играть (были в их ансамбле шехнай и вина; саранги и сарод вели свои партии; табла и ситар{198} о чем-то виртуозно вопрошали друг друга), Эмералд Зульфикар накинется на нее с непринужденной светской бесцеремонностью: «Ну же, Джамиля, не торчи здесь, как дыня на бахче; выйди и спой нам песню, будь славной девочкой!»
Этой своей фразой моя изумрудно-ледяная тетя, сама того не предполагая, дала толчок преображению моей сестры из Мартышки в Певунью; ибо, хотя сестра и отнекивалась с угрюмым и застенчивым видом, как делала бы любая четырнадцатилетняя девчонка на ее месте, моя собранная тетка все же выпихнула ее на помост, к музыкантам, и хотя выглядела Мартышка так, будто хотела провалиться сквозь землю, она все же крепко сцепила пальцы и, поняв, что избавления ждать неоткуда, запела.
Думаю, я не слишком напираю на описания чувств потому, что верю: моя публика способна присоединиться, вообразить то, что не удается воспроизвести; так, чтобы моя история стала и вашей тоже… но когда сестра запела, меня охватило чувство настолько сильное, что я никак не мог понять его до тех пор, пока мне его не растолковала самая старая в мире шлюха. Ибо, взяв первую ноту, Медная Мартышка сбросила свое прозвище, как змея – кожу; когда-то она говорила с птицами (так же, как и ее прадед, давным-давно в одной горной долине) и, наверное, научилась у певчих птах искусству пения. Одним здоровым ухом и одним глухим я слышал безупречный голос, который в четырнадцать лет был уже голосом взрослой женщины; и был он полон чистотой крыльев, и болью изгнания, и полетом орла, и прелестью жизни, и нежностью соловьев, и вездесущим бытием Бога во всей славе Его; голос этот впоследствии сравнивали с кличем Мухаммадова муэдзина Билала, – но исходил он из уст худенькой девочки.
То, чего я тогда не понял, подождет; здесь я замечу только, что сестра заслужила себе другое имя на своем четырнадцатом дне рождения и после него стала известна всем как Джамиля-Певунья; и я, слушая, как она поет «Мою Красную Муслиновую Дупатту» и «Шахбаз Каландар», понимал, что процесс, начавшийся во время моего первого изгнания, вот-вот завершится во втором; что с этих самых пор Джамиля станет дочерью, которая что-то значит, мне суждено навсегда стушеваться перед ее талантом.
Джамиля запела – и я смиренно склонил голову. Но перед тем, как она вступила в свое царство, должно было случиться кое-что еще: нужно было, чтобы со мной покончили полностью, раз и навсегда.
Дренаж и пустыня
То-что-точит-кости не желает останавливаться… это только вопрос времени. И вот почему я не ухожу: я держусь за Падму. Падма многое значит для меня – Падма и ее мышцы, Падма и волоски на ее руках, Падма, мой чистый лотос… она же, смутившись, командует: «Ну, хватит. Начинай. Начинай уже».
Да, начать нужно с телеграммы. Телепатия удалила меня от мира, телекоммуникации утащили вниз с высоты…
Амина Синай срезала мозоли с ног, когда пришла телеграмма… в один прекрасный день. Нет, так не получится, нельзя без числа: моя мать, положив правую щиколотку на левое колено, отдирала ороговевшую ткань с подошвы острой пилочкой для ногтей 9 сентября 1962 года. А в котором часу? Час тоже имеет значение. Ну, хорошо: после полудня. Нет, важно быть более… Как раз пробило три часа – даже на севере это самое жаркое время дня – когда слуга принес ей конверт на серебряном подносе. Через несколько секунд далеко отсюда, в Нью-Дели, министр обороны Кришна Менон (действуя по собственной инициативе, ибо Неру тогда находился на конференции премьер-министров Британского содружества) принял судьбоносное решение применить, при необходимости, силу против китайской армии на гималайской границе. «Китайцы должны быть выбиты с хребта Тхаг Ла, – заявил господин Менон в ту минуту, когда моя мать распечатала телеграмму. – Мы не пойдем ни на какие уступки». Но это решение было детской игрою по сравнению с тем, к чему привела телеграмма, полученная матерью; ибо если операция по выбиванию китайцев под кодовым названием ЛЕГГОРН была обречена на неудачу, а впоследствии превратила Индию в самый зловещий из театров, – в Театр Военных Действий, то телеграмма повлекла меня тайными, но верными путями к тому кризису, в результате которого я буду окончательно выбит из мира, что сложился у меня внутри. Пока Двадцать Третий Корпус Индийской Армии действовал согласно инструкциям, полученным от Менона генералом Тхапаром, я тоже подвергался великой опасности; будто некие незримые силы решили, что и я своими действиями, знанием, бытием преступил какие-то границы; будто бы история решила раз и навсегда поставить меня на место. В этом деле я был лишен права голоса; мать прочитала телеграмму, разразилась слезами и объявила: «Дети, мы едем домой!» …а все остальное, как я уже говорил по иному поводу, было лишь вопросом времени.
Вот что значилось в телеграмме: ПОЖАЛУЙСТА ПРИЕЗЖАЙТЕ БЫСТРЕЙ СИНАЙ САХИБА СЕРДЕЧНЫЙ САПОГ ТЯЖЕЛО БОЛЕН САЛЯМ АЛИС ПЕРЕЙРА.
– Конечно, сейчас же поезжай, дорогая, – сказала тетка Эмералд своей сестре. – Но что это, ради всего святого, за сердечный сапог?
Возможно, даже вероятно, что я – всего лишь первый из историков, которые возьмутся описывать наши бесспорно исключительные времена и мою не менее исключительную жизнь. Те, кто пойдут по моим стопам, неизменно обратятся к этому труду, этому источнику, этому хадису{199}, или пуране{200}, или этим Grundrisse, руководствуясь ими и вдохновляясь. И я говорю грядущим толкователям: когда вы станете изучать события, последовавшие за телеграммой о «сердечном сапоге», помните, что за оком урагана, который обрушили на меня, – за мечом, если употребить другую метафору, которым был нанесен последний, милосердный, удар – таилась одна-единственная объединяющая сила.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90


А-П

П-Я