https://wodolei.ru/brands/IFO/sign/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Задним числом все умными заделались. Говоришь, вернул бы. А не потому ли, что «Зингер» больше тебе не нужен?
– Нет. Потому, что чужое всегда чужое.
– Почему же они, сволочи, его не возвращают, а проносят речи на могилах, клянутся в любви к нам, фальшиво молят о дружбе, прощении?.. Ты, например, ходишь по Вильнюсу, смотришь на окна – и тебе хоть бы хны. Окна как окна – занавешенные шторами или распахнутые настежь. А для меня они – в первую очередь напоминание о моем отце Товии Гершензоне, не спавшем ночами, гнувшем в молодости спину на кофейных плантациях в Бразилии, разносившем в Нью-Йорке сладости и откладывавшем за счет недосыпания и недоедания каждый заработанный цент. Он ни у кого ничего не забирал. Его же лишили всего, за одну ночь нищим, отщепенцем, гоем сделали…
– Жаль, конечно, что разбомбили вашу стекольную фабрику… Но не литовцы же ее бомбами забросали…
– Не прикидывайся дурачком! По-твоему, история виновата… Но кто же должок нам вернет… хотя бы руины?
– А зачем тебе, Моше, руины?
– Затем! – озлился зубной техник.
В тот светлый, безоблачный день середины лета старенький, раздрызганный «Москвич», продираясь к Минскому шоссе, выкатил на Заречье и остановился у трехэтажного дома, принадлежавшего когда-то старательному, богобоязненному и бережливому отцу Моше – Товию Гершензону.
– Вылезай! Коротенькая остановка.
Малкин отстегнул замусоленный ремень, открыл дверцу и выбрался машины. Из распахнутых окон бывшего господского дома густыми хлопьями опадали на землю запахи бесхитростной еды – кислой капусты, жаренной на подсолнечном масле рыбы, чеснока и лука, кильки в томате. Даже голоса женщин, покрикивавших на игравших в ножички и расшибалку беспрорных мальцов, тонули в незримом, но гнетущем и клубившемся над окраиной мареве стойкой бедности и сиротства.
Не сказав ни единого слова, Моше Гершензон несколько раз ритуально, по периметру, обошел пустырь возле отцовского дома, вышел на самую середину, на небольшое возвышение, и так же ритуально застыл в глубоком молчании. С горба пригорка открывались красоты разноязычного и разностильного города – строгие шпили костелов, волнистая гряда купающихся в зелени гор, узкие и острые, как рыцарские рапиры, улицы, гребни крыш, выложенных как будто не черепицей, а каллиграфически выведенными латинскими литерами, четверостишиями, застывшими в воздухе.
– Жильцы ко мне привыкли, как к собаке, – глухо пронес Моше Гершензон. – Все уверены, что я вестный художник или фотограф, приезжающий сюда любоваться видами Вильнюса. И я их не разочаровываю. Всегда беру с собой фотоаппарат и щелкаю для блезиру. Пусть принимают за кого угодно, только не за владельца… Владельцев в Советском Союзе терпеть не могут.
Моше Гершензон сел за обтянутый плетенкой руль, за ним в «Москвич», кряхтя, забрался Малкин, мотор гриппозно закашлял, и машина тронулась с места. Ицхак выжидал, пока зубной техник снова заговорит с ним, но тот, казалось, дышал молчанием: перестанет молчать – не миновать приступа удушья.
Позади осталась ухоженная, холеная Литва; замелькали бедные белорусские подворья – почти без живности, одни куры под открытыми ставнями, кое-где надменные гуси с пепельными от грязи перьями; нкородные свиньи со смазливыми, игрушечными поросятами; на соломенных крышах аистиные гнезда с горластыми юнцами. За Вороновом, насладившись молчанием, Морше Гершензон снова заговорил:
– Знаешь, Ицхак, о чем я думаю? Думаю, что зря я кожи вон лезу. Все равно мне ничего не отдадут. Наследников-то у меня нет.
– А Изя?
– Дай Бог, чтобы мой ветрогон сюда на мои похороны прилетел! Он должен держаться от здешних мест подальше. Ведь его и посадить могут. Новые прокуроры новых денег потребуют.
– Да… Посадить тут всех могут.
– Растешь в моих глазах! – похвалил его зубной техник. Вздохнул и невесело, чуть ли не обреченно продолжал: – Я скоро возненавижу себя. Ну, чего, спрашивается, я сюда, на этот вонючий пустырь, каждую субботу, как в синагогу, бегаю?
Малкин весь съежился, затаился, замер в предвкушении чего-то долгожданного, сокровенного. В эту минуту все, что разделяло Моше Гершензона и Ицхака, рухнуло, исчезло, как будто никогда и не существовало.
– В один прекрасный день, – волнуясь, выдохнул зубной техник, – они пригонят бульдозер и все отроют. Бульдозерист отдаст оба чугунка с их кошерным содержимым в государственный банк и за честность и добросовестность получит денежное вознаграждение. А мы… а я останусь на бобах.
– Ты о чем? – притворился простаком Ицхак.
– О золотых кольцах… ожерельях… браслетах… подвесках… царских монетах…
«Москвич» двигался медленно; за окнами чернели непроходимые леса, от которых пахло грибами, вековой тишиной, чадившими партанскими кострами. Над деревьями кружили незнакомые птицы, и тень от их крыльев долго висела над махонькой машиной, как туча, которая вот-вот вспыхнет молнией и прольется благодатным библейским ливнем над притихшими полями.
Ицхака вдруг обуяло какое-то зудящее желание – ему захотелось, чтобы и впрямь начался ливень и непроницаемой завесой отделил их от этой пущи, от диковинных птиц в небе и от полупрнаний и полуумолчаний Моше Гершензона. Но солнце стояло высоко и прочно, небосвод был чист и ясен, дорога мягко разматывала свой клубок; уже замаячили крыши погруженной в провинциальную негу непривередливой Лиды.
– Золото спасает, но золото и губит, – сказал зубной техник. – В первый день войны я сказал отцу: «Брось все к чертовой матери и бежим, пока немец не нагрянул…» А он: «Это все ты, что ли, по крупице добывал? Это ты свое здоровье и молодость на все это променял? Нет, ты за гойками день-деньской увивался, на скачках отцовские деньги профукивал. Конечно, тебе на золото плевать. А по нему, сынок, как по венам, вся моя кровь течет…»
Он сбросил газ, пустил машину на холостой ход.
– Сложил все драгоценности в два чугунка, взял лопату и сказал мне: «Рой свое будущее! Золотом от всех можно откупиться – от красных, зеленых, коричневых. Только место запомни…» Когда все было зарыто, я ему и говорю: «Ну а сейчас ноги в руки!» Не тут-то было!
Дорогу перебежал лопоухий заяц.
– Ишь, как жмет косой! – восхитился Моше Гершензон. – Так вот… «Если все брошу, – говорит, – сразу и умру. Только ты обо мне не думай так, как эти комиссары: мол, Товий Гершензон – кровопивец, угнетатель, толстосум, он за копейку повесится. Ты поступай, как хочешь, а я буду сторожить и это золото, и этот воздух – он тоже мое золото, столько лет им дышал, и эти звезды, они мне подмигивали каждый вечер и желали спокойной ночи. И булыжнику этому стражник нужен, каждое воскресенье я по нему на пролетке в Бернардинский сад ездил слушать, как духовой оркестр вальсы Штрауса играет…»
Зубной техник снял замшевую перчатку, стер со лба испарину, высунул в окно руку, поправил боковое зеркало.
– Может, он был прав. Может, на самом деле сторожил не то, что было золотом, а то, что золота дороже… Он все-таки был человеком верующим, – не то с одобрением, не то с сожалением сказал Моше Гершензон. – Дети никогда родителей не понимают. И наоборот. Если сторожить нечего и некого, разве стоит жить? Ты, конечно, посмотришь на меня как на сумасшедшего… Но я и впрямь иногда ради собственного удовольствия позволяю себе быть немножко мешуге… Не поверишь, но мне нет-нет да приходит в голову, что и он… мой отец, Товий Гершензон, вместе с нами… приходит под липы в Бернардинский сад, слушает «Сказки Венского леса», а в начале Замковой на козлах его дожидается усатый возчик, и лошадь прядает большими, как литавры, ушами.
Зубной техник замолк, но через минуту бросил:
– Ты, Ицхак, первый, кому…
Малкин кивнул.
– И последний…
– А Изя? Он-то, наверно, все знает.
– Есть люди, которым можно рассказывать обо всем, но только не о деньгах, – уклончиво ответил Моше Гершензон. – Из-за них они готовы с самим сатаной породниться. Шепни им, что звезды – бриллианты, воткнут в них вилы и с неба сволокут.
Он испытывал потребность в исповеди, сумбурной, торопливой, однако без привычных утаек, по-нищенски благодарно рассчитывая на сочувствие… Небось некоторые его приятелей убеждены, будто и он такой – вилами в звезды…
Моше Гершензон не спешил, то и дело гасил скорость, подолгу молчал, но вдруг ни с того ни с сего принимался откровенничать, освобождаясь, видно, от того, что угнетало и томило его долгие годы. Может, его откровения были сопряжены с предчувствием роковой болезни, редка подававшей смутные и тревожные знаки преходящими болями и коликами. Поездка в Белоруссию, казалось, была придумана им с одной-единственной целью – лить душу, обнажить то, что раньше никакому обнажению не подлежало. Бернардинский сад не был тем местом, где он мог и хотел открыться, – под старыми липами можно было затрагивать только верхний слой, для которого бульдозер не представляет никакой опасности…
К открытию памятника они опоздали, но Моше Гершензон не сокрушался, нисколько об этом не жалел. Он терпеть не мог казенщины – заранее заготовленных речей, лузгания семечек, заученной скорби пионеров и похожих на древних ископаемых, невесть откуда взявшихся доморощенных псалмопевцев. Даже слезы тех, чьи родичи полегли в пущах и рощах, внушающих почтительный ужас, вызывали у него какое-то внутреннее противодействие – целый год глаза сухи, а тут рыдают в голос да еще поглядывают по сторонам, замечены ли их рыдания.
Люди понемногу расходились – среди них не было ни одного знакомого, не удалось Моше Гершензону отыскать в толпе и своего дальнего родственника.
Ветер гонял по площадке, пахнувшей только что уложенным и застывшим асфальтом, картонные стаканчики – под лимонада, пивные баночки, искореженные ногами, обертки конфет и леденцов, программки со списком ораторов – день выдался на редкость жарким. Парило. Трудно дышалось. Профессионально-задорный голос плыл над памятником, как воздушный шар, украшенный цветными рекламами:
– Гостей Израиля, Франции и Америки, а также родственников погибших Белоруссии и Литвы приглашают в городскую столовую на торжественный обед. Улица Янки Купалы, одиннадцать. Внимание, внимание!.. В семнадцать часов силами самодеятельности в Доме культуры будет дан большой концерт…
Общий обед не прельщал Моше Гершензона. К самодеятельности он относился, как к советской власти, – мирился с ней, но не поддерживал. Между тем воздушный шар продолжал свое плавание. Он вдруг новой вестью повис над осиротевшим памятником:
– Нуждающихся в ночлеге просят пройти к товарищу Фесуненко в горисполком. Проспект Гагарина, восемь, комната семь…
Моше Гершензон задрал голову к висевшему на сосне громкоговорителю и кивком поблагодарил его. В ночлеге ни он, ни Ицхак не нуждались. Уж если они и решатся тут заночевать, то подыщут что-нибудь получше: может, лягут где-нибудь под столетним дубом в пуще или под буком во мшаник и проспят до утра вольными бродягами – никто их не тронет: ни зверь, ни птица, ни змея. Кому они, старичье, нужны? Кто на них позарится? А коль позарится, то так тому и быть, не все же червям должно перепасть, пусть достанется и рыси, и медведю – всех ждет угощение… А чем «Москвич» для ночлега плох? На нем и остановили свой в
– Не жалеешь, что поехал со мной? – спросил Моше Гершензон у Малкина. – Недоброе у меня предчувствие – сдается мне, что я тут в последний раз. – Он глянул на Ицхака, а потом, как траурный букетик, прислонил взгляд к памятнику. – Вот я и подумал: чем кружить по золотому пустырю каждую субботу, лучше в выходной день поклониться родным могилам. Грешно умереть чужаком.
– Что это на вас нашло? Вчера Гирш Оленев-Померанц… Сегодня ты… – перебил его Малкин. – Тот, кто все время говорит о смерти, уходит позже других. Смерть щадит трепачей…
– Пари?
– Все равно проиграешь.
– Я пари всегда выигрываю… Всегда…
Он говорил об этом со странной уверенностью, будто заключил со смертью договор и установил точные сроки его выполнения. Не было в его словах ни показного мужества, ни рисовки, а какая-то тихая и радостная просветленность.
– Спасибо тебе, Ицхак, что ты со мной…
– Ну что ты, что ты… Не стоит благодарности… я получил большое удовольствие… Сам подумываю о такой же поездке… Скоро пятьдесят лет, как все… и всех потерял…
– Буду жив – отвезу… Я в твоих краях ни разу не был… – посулил зубной техник.
Он нагнулся, сорвал спелую ягоду земляники, но не съел, а стал перекатывать на шероховатой ладони.
– Ты, кажется, от моей болтовни расстроился. А чего тут, брат, расстраиваться? Приходит время, когда становится не то что невмоготу, а как-то стыдно жить, когда не по докторской подсказке, а сам себе говоришь: эй, ты, пожил в свое удовольствие, уступи место другому. Пора выбросить жнь, как окурок, и не мусолить ее до тошноты.
– Жнь – всегда успех. Даже если от нее с души воротит. А смерть…
Малкин подошел к дубу, тихо что-то ворожившему над памятником, прислонился к стволу, впился взглядом в крону, и вдруг оттуда, сверху, заструилась какая-то миротворная благодать. Она втекала в его усталые, пораженные глаза, в его раненное утратами и заблуждениями сердце, в его иссушенные работой ладони. Наполненный этой благодатью, он беззвучно и нельстиво благодарил жнь за все – за каждый дымок, за сажу и копоть, за синеву небес и зелень луга и, воздав ей за радости и муки, как бы сам врастал в эту землю, и чем больше врастал, тем явственней ощущал, что никакого земляного неба величиной с гробовую крышку нет, – есть только небо над головой, в беспредельности которого человек тает, как облако, и, как облако, проливается каплей, струйкой на землю, томящуюся от вечной засухи, проливается, чтобы за отмеренный ему срок оросить хотя бы одну пядь и помочь подняться хотя бы одному всходу.
– Как тут хорошо! – умленно простонал Моше Гершензон.
– Рай, и только, – подтвердил Малкин.
– Может, не возвращаться? Пуща тянется на сотни километров. Пока мы пройдем половину пешочком, глядишь, курево, то есть житуха, и кончится.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27


А-П

П-Я