https://wodolei.ru/brands/Hansgrohe/metris/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Будь его, Ицхака, воля, он бы на тот свет с собой прихватил не чужой «Зингер», не подушечку с иголками, не подаренный парижским мастером Бецалелем Минесом наперсток, а часы, доставшиеся ему от проезжего поляка, он поставил бы их в головье, пусть поутру играют побудку, пусть на еврейском кладбище будят всех мертвых. Ведь и их надо будить, чтобы пришествие Машиаха не проспали.
В обычные дни Малкин в такое время уже лежал в кровати и, глядя до ряби в глазах в потолок, силился уснуть, погрузиться в омут сна, но сегодня день был какой-то необычный, выделявшийся в череде других своей насыщенностью и подспудной тревогой.
Ицхак только не мог уразуметь, с кем и с чем ему предстоит прощаться, но знобкий дух прощания витал над ним. От невидимого морозца удлинялись морщины, увеличивалась подозрительная влага в глазах, а к белне щетины на щеках прибавлялась пугающая неподвижность мускулов. Ко всему еще примешивалась дурная примета – вчера, когда он вернулся со съемки, ходики остановились. Надо же – столько лет шли исправно и вдруг замерли, как накануне смерти Э
– Почему они не остановились ни на день раньше, ни на день позже? – спросил он у часовщика Генеха, однополчанина, работавшего в Центральном универмаге.
– Чистая случайность, – сказал Генех. – Не придавай этому большого значения. Пятьдесят два рублика – и твои ходики помчатся дальше, как буденновская кавалерия.
Малкин каждое утро подтягивал гирьки, вытирал пыль на иссохшихся дверцах алтарика и при этом что-то шептал – то ли заклинание, то ли стих Торы, то ли слова, не высказанные никому при жни – ни Эстер, ни Гиршу Оленеву-Померанцу, ни родителям, когда они были живы.
Когда шмелиное жужжание за окном прекращалось, а соседи отходили ко сну, когда умолкали гам чужих праздников и вопли чужого горя и разлада, Ицхак подходил к платяному шкафу, вытаскивал нетронутую одежду Эстер, выносил на балкон, развешивал на перилах и, дожидаясь, пока платья проветрятся, устремлял взгляд в небеса, на далекие звезды, испытывая чувство печальной нерасторжимости со всей Вселенной, со всеми, кого любил и кого благодарно помнил.
В такие минуты Малкин и впрямь чувствовал, что он никогда и не был один
– вместе с ним о ржавые перила балкона опирался некто: Бог, не Бог, хранитель ли, каратель ли…
Ицхак вспоминал, как Фрума упорно пыталась сбыть эти платья Эстер на Калварийском рынке, в комиссионке или всучить за бесценок бродячей цыганке.
– Если хоть одно пропадет, – предупредил ее Ицхак, – я тебя завтра же к чертовой матери выгоню!
– Но зачем тебе эти тряпки? Эта рвань?
– Сама ты рвань! И дрянь…
Откуда ей было понять, почему он не расстается с этими платьями? Не то дорого, что живо, а то живо, что дорого. Но разве ее вразумишь?
– Памяти нет сноса! – поучал он свою муку.
– Память-шмаметь! Мой отчим, светлый ему рай, говорил: бедный в памяти, как в заднице, роется, а богатый строится.
– Замолчи, не то убью!
Он тихо ненавидел все, связанное с ней: ее отчима, ее наряды, куриный бульон, галоши, лекарства, одежду, счета, бессарабский диалект, ханжескую улыбку, самоуничижение, заплатки и штопки, войлок на дверях, бесконечные узелки на балконе и в кладовке – все, все, все.
– Чем же она тебя так приворожила? – возмущалась Фрума, униженная любовью к мертвой. – Может, тем, что меняла тебе с бандитом-литовцем?
– Как тебе не стыдно!
– Что же получается? Все, что у тебя в памяти, – правда, а что у других
– неправда? – не сдавалась ревнивица. – Вспомни, как она его, своего бандита, в Каунасе на суде защищала! Мол, почти что три года еврейку спасал. А почему спасал – ни слова!
Боже праведный, с какой гадюкой, с какой подколодной змеей он прожил столько каторжных лет!
Малкин сгреб со стола бутылку, рюмки, поставил в буфет и медленно отправился к дубовой остывшей кровати. Он взбил подушки, но не разделся, лежа скинул ботинки, потушил лампу, яичным желтком отражавшуюся в большом портновском зеркале.
Нахлынувшая злость к Фруме улеглась, Ицхак задышал ровней; взгляд его впился в темноту, и вдруг откуда-то глубины зеркала до слуха его донеслись звуки флейты.
Флейта звучала, как пастушеская свирель-жалейка, и звуки ее выплескивались на луг, на тот самый луг, на котором паслись бессмертные коровы и рядом с которым катила свои бессмертные воды родная Вилия. Но играл на ней не сын рыбака Антанаса Феликсюкас, не многоопытный Гирш Оленев-Померанц, а он, Ицхак, и все твари вокруг внимали его игре: и птицы в небе, и рыбы в воде, и коровы на пастбище, и сам Бог за облаками.
Он играл, нисколько не смущаясь того, что ему не десять лет, как пастушонку Феликсюкасу, а восемьдесят с гаком, что в легких почти иссякли запасы воздуха, что губы пожухли, что влекаемый флейты звук замутился и стал шероховат, как и пальцы. Он играл, и, повинуясь зову его исстрадавшейся души, со всех сторон спешили пары чистых и нечистых – Эстер и Фрума, путевой обходчик Игнас Довейка и лесничий Иеронимас, Моше Гершензон онкологической больницы и Натан Гутионтов своей сторожевой будки, Гирш Оленев-Померанц кафе литераторов и Зелик Копельман – под русской деревушки Прохоровки; спешили бессмертные коровы с лугов его детства и увертливые окуни в скользкой и блестящей, как бриллианты, чешуе; мчались пушистый кот рабби Менделя и Лея Стависская лавки Пагирского с полным коробом колониальных товаров. Все они собирались для того, чтобы направиться в Бернардинский сад, на торжественное закрытие парка евреев.
Молодые литовцы, предвкушавшие блкое освобождение и поднявшие над башней Гедиминаса свой триколор, уже сооружали около летнего кафе трибуну, прикрепляли к ее фронтону огромный транспарант «Прощайте, земляки-евреи. Не поминайте лихом!».
Над Вильнюсом стоял непрерывный гуд самолетов. Они один за другим премлялись на тесное, почти убогое, летное поле. На их фюзеляжах красовались эмблемы и гербы разных – великих и малых – стран. Вот подрулил к красной ковровой дорожке американский авиалайнер номер один с Джорджем Бушем на борту. Вот на литовскую землю впервые ступил сосредоточенный, замкнутый Франсуа Миттеран. За ним, игриво поправив свою элегантную шляпку, по трапу английского «Боинга» спустилась твердокаменная Маргарет Тэ Вот в проеме дверей показались шляхетские усы плутоватого Леха Валенсы, понаторевшего в церемониях по закрытию парков евреев в Варшаве и Кракове. Желая продлить редкое удовольствие, осмотрительно стриг своими подвижными и упругими ножками расстеленную для почетных гостей ковровую дорожку юркий, как ханукальный волчок, Ицхак Ш Посадку совершил красавец «Люфтганзы». Пробуя прочность литовского бетона, к строю почетного караула приближался грузный и надежный, как немецкая марка, Гельмут Коль. Прилетели, как весенние ласточки, всегда предвещающие перемены, меченый Горбачев и фигуристая Раиса. Рев моторов, мычание скота, всплеск рыб, щелканье фотоаппаратов, команды начальника почетного караула.
В поблескивавшем в лунном свете зеркале, в которое гляделись тысячи клиентов, вдруг отразились сколоченная наспех трибуна, деревянные ступеньки, ведущие вверх, головка микрофона и смущенные, пришибленные оказанной честью лица тех, кто, сгорбившись, один за другим взбирался на импровированный мавзолей: Моше Гершензон в твидовом, сшитом у Малкина костюме; Натан Гутионтов с разноцветной орденской планкой; Гирш Оленев-Померанц в берете, какие носили французские летчики эскадрильи «Нормандия – Неман», и с черной розой, приколотой к лацкану плаща; Лея Стависская с уложенной башенкой косой; увидел Ицхак в зеркале и себя с зонтом от дождя и солнца (кто знает, сколько придется на трибуне проторчать?) в грубошерстных (от подагры) штанах и в ботинках на толстой подошве, которые не то что в Литве – на Северном полюсе не подведут.
Прозвучал сигнал, запела флейта; президенты и премьер-министры выстроились в ряд, за ними столпились зеваки, хлынувшие с соседних улиц – с Замковой, Большой, Университетской, Ломбардовой; еще сигнал – и весь парад двинулся к летнему кафе.
Моше Гершензон и Натан Гутионтов по-военному отдавали президентам и премьер-министрам честь, Лея Стависская махала им маленькой ручкой в лайковой перчатке, погружала ее в плетеную корзину, влекала оттуда колониальные товары – юм и арахис, урюк и чернослив – и осыпала ими высоких гостей. Задумчивый Малкин многозначительно кивал и, нарушая от волнения дипломатический протокол, самозабвенно ковырял в носу.
Бдительный Джордж Буш и сентиментальный Гельмут Коль прослезились, вынули карманов носовые платки и приложили к глазам. Маргарет Тэтчер посылала воздушные поцелуи. Ицхак Шамир потирал боевые руки – слава Богу, конец еще одной диаспоры. Пусть принимающие парад отправляются прямо в землю обетованную. Ам Исраэль хай! (Народ Израиля жив!) Лех Валенса подкручивал ус и громко, то ли радуясь, то ли жалея, восклицал:
– Еще жидзи не згинели!..
Михаил Сергеевич косился не на евреев, а на молодых литовцев, выкрикивавших надоевшее:
– Lais-ve Lie-tu-vai! (Свободу Литве!) Малкин и его соратники стояли на трибуне, которая, казалось, была вровень с башней великого князя Гедиминаса, как бы готовые к какому-то полету – кончится парад, и они взлетят к небу, воздушный поток подхватит их и понесет Литвы туда, где люди высиживают, как наседки, свое будущее, а не свое прошлое. Но где она, эта благословенная страна? Так, стоя на трибуне, Ицхак и уснул. Он еще крепко спал, когда в прихожей взбесился телефон. Звонок был продолжительный и резкий, словно к нему кто-то прорывался – за границы. Заспанный, сбитый с толку, он сунул в шлепанцы босые ноги и, теряя их на ходу, подбежал к трубке.
– Квартира…
Но голос на другом конце провода перебил его жестко:
– Немедленно приезжайте в больницу! Ваш брат при смерти.
И длинные гудки. Братьев у Малкина не было, но он понял, кому понадобился.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Не успею, думал Ицхак, добраться до больницы, как Моше Гершензон свободно и беспрепятственно отправится за границу – за границу жни. Кончится его земной путь, и начнется другой, неведомый, без конца и края, без взлетов и падений, а главное, без грехов, долгие годы обременявших душу и память.
Господи, как мал и ничтожен человек, как беспомощен перед дуновением беды! Кажется, совсем недавно, до роковой, непреклонной болезни, в разгар светлого лета, какое бывает только в беспечной, влюбленной юности и на закате дней, он еще обратился к Ицхаку с неожиданной и почти что лестной просьбой: поехать с ним в Белоруссию, на родину его предков – смолокуров, плотогонов, коробейников, до остервенения прилежных богомольцев раввинов, в небольшой городок, зажатый озерами между Лидой и Свирью, где якобы доживал свой долгий век его дальний родственник, женившийся то ли на белоруске, то ли на украинке.
Ехал Моше Гершензон, однако, не к нему, а в пущу, вплотную подходившую к городку, на делянку, на которой должно было состояться торжественное открытие памятника местным евреям, истребленным белорусскими полицаями.
Ицхак никак не мог взять в толк, почему Моше Гершензон, вестный своим пристрастием к остроумным рассказчикам и веселым спутникам, пригласил в поездку не Гирша Оленева-Померанца, который мог наплести с три короба и который к тому же, как он сам выражался, слыл доктором могиловедческих наук, а его, Малкина, не переносившего никаких торжеств – ни свадебных, ни поминальных. Но отказать не посмел.
Дорога предстояла не блкая – сто, сто двадцать километров. «Москвич» Моше Гершензона был старый, пригнанный Средней Азии, куда зубной техник ездил на розыски жены и сына, весь в заплатах, как ношенная овчина; краска облупилась; мотор страдал старческой одышкой, судорожно и подозрительно дребезжал.
Всегда осторожный, не терпевший никакого азарта и лихачества Моше Гершензон в очках, присланных ему по рецепту Израиля и, кажется, оставшихся единственным подарком Счастливчика Изи, в легкой спортивной куртке на проворной застежке, в замшевых водительских перчатках не сводил блоруких глаз с шоссе и непривычно тихо матерился, когда – за ремонтных работ надо было подолгу выбираться на шоссе в объезд.
Никакого понятия о городке смолокуров и коробейников Малкин не имел. По правде говоря, просто приятно вырваться опостылевшего Вильнюса, очерченного старостью и бездеятельностью круга абы куда – побывать в новых местах, подышать ягодным и грибным воздухом белорусской пущи и, может, полакомиться земляникой, ежевикой, свежей малиной. Моше Гершензон клянется, что ветер Чернобыля сюда не долетел – остановился в пятидесяти верстах от Свири.
Была еще одна причина, малопочтенная и царапавшая совесть, – желание Малкина что-то разузнать о тайне, тщательно оберегаемой Моше Гершензоном ото всех.
Был, по-видимому, некий скрытый расчет и у зубного техника. Не возьмет же он в такую дорогу человека только ради празднословия! Моше Гершензон каждый шаг свой взвешивает и обдумывает. Малкин не помнит, чтобы тот действовал, движимый только чувствами – дружбы ли, вражды ли, мести ли.
– Можно подумать, что наши предки трудились в поте лица только для тех, кто нас убивал и грабил. Убийцы и мародеры только и заботились о том, чтобы потом, через десятилетия, их дети и внуки в пущах и над рвами ставили памятники ограбленным и убитым с надписями-головоломками, по которым постороннему человеку и догадаться-то невозможно, кому они воздвигнуты. – Моше Гершензон в сердцах газанул. – Что бы ты, скажи на милость, испытывал, если бы к тебе пришли и без спроса забрали твой «Зингер»?
– А «Зингер» не мой. Я его, так сказать, тоже у кого-то втихаря спер, – честно прнался Ицхак. – Думал, что это не грешно. Что это справедливо. Ведь немцы забрали у нас самое дорогое. Но сейчас я так не думаю… Тот, у кого забрали все, не может уподобиться ни вору, ни грабителю, ни насильнику. Могу поклясться: сейчас бы я вернул этот «Зингер» его прежнему хозяину. Разве он виноват, что его соотечественники убили моих братьев?
Моше Гершензон не одобрял склонность Ицхака к всепрощению и считал, что евреи, которые так думают, ничему за войну не научились, хотя урок и обошелся им дороже, чем иным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27


А-П

П-Я