https://wodolei.ru/catalog/podvesnye_unitazy_s_installyaciey/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Вам заплатят… долларами. За съемки…
– А кто мне заплатит за то, чего снять нельзя? – выдохнул Ицхак. – Или вы просто пришли ко мне, как на могилу? Возложите по цветочку и уедете в Нью-Йорк.
Фишман вежливо выслушал коротенький урок литовского, но понял только одно слово: Нью-Йорк.
Гости стали собираться. Малкин проводил их до прихожей.
– Большое спасибо. До свиданья, – сказал Джозеф и, повернувшись к Эйдлину, перешел на английский: – У меня уже, Валери, руки чешутся. Кадр получится, достойный Феллини: молодой провинциал еврей, турист Литвы, с тростью в руке на фоне Эйфелевой башни, и он же глубокий старик, следы которого под чтение кадиша заметает вьюга.
Когда гости ушли, было уже за полночь. В соседних окнах давно потух свет. Но Ицхак никогда раньше и не ложился.
Он был приятно взволнован то ли от выпитого грузинского зелья, то ли от предстоящей съемки. «Кроме вас, мне никто не нужен». Выбор американца льстил его самолюбию, нет-нет да просыпавшемуся, как забытый вулкан, – ни с того ни с сего вергнется и обдаст горячим пеплом. Правда, чувству приподнятости мешало то, что он как бы присваивает себе печальную радость других – Натана Гутионтова и Гирша Оленева-Померанца. Разве они не заслуживают того, чтобы их сняли и увидел весь мир? Отец Довид говорил, что две вещи всегда найдутся у еврея: хворь и родственник.
Может, если будет названо его, Ицхака, имя, кто-нибудь в Детройте или в Париже, откинувшись в мягком кресле, воскликнет в голубых сумерках: «Да это же наш дядя Малкин, брат мамы!» или «Смотрите! Неужели папин ученик, муж тети Эстер?».
Ицхак покосился на стол, снова налил себе полную рюмку (что это с ним стало? За последних три десятилетия он не высосал столько, сколько за один этот вечер!) и медленно выцедил. Перед сном полезно. Хотя он вряд ли сегодня так скоро уснет. В последнее время он вообще почти не спит. Думает. Больше всего о смерти. Ицхак и для нее держит дверь открытой. Наверно, для нее в основном и держит. Прошлой зимой она пришла к соседу литовцу, поленилась подняться этажом выше.
Нет, он не будет убирать со стола – пусть стоят эти рюмки, эти чашки и эта бутылка. Пока в доме не убрано, ты жив. Господи, когда и от кого он это слышал? Он оставит все, как есть. Может быть, среди ночи встанет и еще рюмашечку клюкнет. Коньяк горячит кровь, прочищает заросшие, как чертополохом, ненужными словами уши. Сколько он их наслушался на своем веку! Нужных было так мало, так мало.
– Я тебя люблю, Ицхак!
Они, эти слова, далеким и чистым эхом докатываются до него другого времени, другого века и волнуют так, как будто Эстер пронесла их только вчера. Самые нужные, хоть и давно отзвучавшие слова в его жни. За окном куролесит в Завтра будет вьюга, завтра Ицхак придет в Бернардинский сад как на собственные похороны и вопреки всем обычаям сам над собой прочтет кадиш, завтра сквозь чертополох бессмысленных слов на английском, на литовском, на идише снова пробьется:
– Я люблю тебя, Ицик.
Она будет с ним рядом, и вьюга никогда не заметет ее следы, ее слова, ее волосы. Надо лечь, попытаться уснуть, чтобы к утру набраться сил. Одному Богу вестно, сколько раз тебя прогонят конца в конец парка, прежде чем снимут.
Можно не раздеваться. Так, пожалуй, лучше – встать, накинуть на плечи потертое зимнее пальто (шубу-то он еще в прошлом году продал) и прямо в такси. Нечего, как говорит Гирш Оленев-Померанц, выпендриваться. Он, Ицхак, не киноартист. Сойдут и пальто, и шапка выдрового меха, и нечищеные ботинки. Когда стоишь одной ногой в могиле, то тебе надлежит заботиться не о том, надраена ли до блеска обувь, а чиста ли твоя душа.
Ицхак похлопывает рукой «Зингер», как лошадь по крупу, и направляется в другую комнату к кровати. Валится на перину, закрывает глаза, но сон упрямо не идет. Мысль бодрствует, как зеркало, и ничем ее не занавесить.
В головье стоит Эстер, просится в постель, но он ее не пускает. Не пристало дряхлому старцу лежать с молодой. Ицхак не желает, чтобы она заразилась от него старостью и немощью. Он знает, как заразна старость, – к чему ни прикоснется, к дереву ли, к человеку ли, к камню ли, все ветшает, плесневеет.
Дребезжа, к кровати подъезжает «Зингер». С ним тоже не уснешь: он выбрасывает в ночь тысячи и тысячи нитей, и каждая них, наматываясь на шею, тянет Ицхака куда-нибудь – в Париж, в Гданьск, в Берлин, в Москву на Красную площадь.
Старик «Зингер» переживет его. Кто-нибудь после смерти Ицхака заберет машинку себе. А может, поговорить с Мажуйкой, пусть он вместо надгробного камня на могилу «Зингер» поставит, штырем к земле прикрепит, забетонирует. Был бы памятник всем портным Литвы – и тем, кто на этом кладбище лежит, и тем, кого в Понарах убили. И ему, Малкину.
А что? По ночам, глядишь, отовсюду собирались бы и по очереди строчили бы: кто брюки, кто жилетку, кто еще что.
Он окунулся в сон, как в теплую воду Вилии, и все, что его угнетало в повседневности, вдруг расплескалось, размылось, отступило. В него бесшумно и непрерывно вливались немыслимо далекое, почти забытое детство, бедная, но счастливая молодость – они омывали его раны, выносили на поверхность не его утраты, а радости, придавленные многослойным илом времени.
Спрыгнул с крыши кот рабби Менделя и повел его к синагоге, где стояла хупа и уже ждали все приглашенные. Пожаловали даже Пагирский, подаривший к свадьбе необходимые пряности и сласти, и чванливый мельник Гольдштейн, распорядившийся доставить в дом жениха два мешка отборной муки для пирогов.
– Добро пожаловать, – поприветствовал Ицхака рабби Мендель, наклонился и что-то прошептал пушистому любимцу.
Кот согласно замяукал, бросился прочь и через мгновение притащил в зубах, как мышь, бархатную ермолку. Ицхак надел ее, и тут в сон, как диковинная рыба, вплыла скрипка клезмера Лейзера. Лейзер тронул смычком струны, и веселая свадебная мелодия соединила всех за столом в один орк Братья Айзик и Гилель пустились в пляс, за ними зацокали каблучками сестры Эстер – Хава, Ципора, Мириям, Злата и Фейга, все безмужние, а за ними
– такого никогда не было! – завертелся, закружился отец Довид.
– У, у, у! – заукал он, как филин.
Ему дружно вторила вся свадьба.
– А почему жених и невеста не танцуют? А ну-ка в круг!
Эстер, вся в белом, с алой розой в волосах, смущенно поглядывала на Ицхака, но он и не думал вставать – за стола.
– В круг! В круг! – неистово требовала свадьба.
– Сынок! – взмолилась мать Рахель. – Не порть нам праздник…
– Но я шестьдесят лет не танцевал, – прохрипел Ицхак.
– Да твоему отцу еще и пятидесяти нет. Что же получается – он твой отчим? Или, может, сын? Хо-хо-хо!
Под восторженные клики, под самозабвенный хохот, под довольное чавканье и под веселый стон скрипки, воткнув руки в боки, Ицхак принялся выписывать вокруг своей бранницы Эстер замысловатые па. Он едва передвигал ноги, оглядывался на сотрапезников и танцоров, на музыкантов и местечковых нищих, столпившихся в дверях в ожидании часа, когда гости покинут свадьбу и все, что не будет съедено и выпито, достанется им. Нищие ободряюще кивали Ицхаку, и он, ежась от воровато сочувственных кивков, устремлял свой взгляд к потолку.
– Лехаим!
Ицхак заворочался во сне, но не проснулся. Через минуту-другую он снова услышал гомон свадьбы и увидел себя, старика, снова в кругу, рядом с огромной, пылающей, как летний закат, розой, которая отбрасывала свет на его седину, на его морщины.
Господи, неужели никто ничего не видит? Не видит его позора, его старости, его нищеты, несомеримой с убожеством столпившихся на пороге побирушек? Неужели и Эстер не видит, не слышит, как он кряхтит, каким тленом дышит ей в лицо?
Бежать, бежать, бежать! Куда глаза глядят, да поскорей! Но попробуй стронься с места, когда тебя тоненьким звуком скрипки как бы пришили к половицам, а музыка не затихает, одна мелодия сменяет другую, и роза в волосах Эстер касается твоего лица, и от этого прикосновения все твое существо дрожит и каменеет.
Да тут еще откуда-то сверху, с потолка, куда снова устремился его взгляд на свадебный стол, на яства, на всех сидящих и танцующих, на Пагирского и мельника Гольдштейна, на нищих, на родных и посаженых братьев, на подружек и сестер вдруг начинают падать легкие, неудержимые снежинки.
Их становится все больше и больше. Снегопад неожиданный и обильный. Все вокруг в хлопьях снега. Они застилают пол, подносы, тарелки. В белне тонут пироги и фаршированная рыба, гуси с яблоками и рубленая селедка, тейглэх – печенье, вываренное в меду, и имбирные сладости. Клезмер Лейзер смычком смахивает снег с праздничной ермолки; барабанщик с многострадального барабана счищает палочками белые лепешки; заснеженные нищие с обидой поглядывают на заснеженных родителей жениха и невесты – чего, мол, ждут, пусть только знак дадут, и все навернем мигом, крошки не останется.
В доме переполох, смятение. Откуда на Рош Хашана, на еврейский Новый год, снег? Как он может валить на свадебный стол, если только в прошлом году наново перекрыли крышу? А снег валит и валит. Сугробы уже по колено, по пояс, по шею. Только роза в волосах Эстер багровеет. Только роза…
Ицхак слышит, как на улице метет поземка, как крепчает вьюга, как задувает в щели, и оттуда, сна, натягивает на себя сползшее одеяло и снова пытается вернуться на свадьбу, но там никого нет, тот снег растаял, растаяли, как сугробы, родители и самые почетные гости – лавочник Пагирский и мельник Гольдштейн; нищие съели все яства, перемешанные со снежными хлопьями, клезмер Лейзер навеки зачехлил свою скрипку, смахнув вместе со снежинками всю свадьбу, все местечко. Все, все, все…
Только роза Эстер багровеет в волосах.
Ицхак высвобождает – под одеяла руку, тянется к пылающему цветку и открывает глаза. В зеркале он видит, как по противоположной стене степенно и непугано ползет большой таракан. Таракан шевелит усами и что-то выискивает. Что он ищет? – проснувшись, подумал Ицхак. Что мы все ищем?
Шаги в прихожей отпугивают и таракана, и мысли хозяина.
– Ицхак Давидович! – раздается профессионально-доброжелательный голос Эйдлина. – Я за вами. Вы еще спите? Прошу прощения, но американцы любят пунктуальность.
Малкин быстро одевается и спускается вн. Во дворе холодно и вьюжно. Водитель включает «дворники», но за ветровым стеклом видна только вьюга.
А может, это только Ицхак не видит ничего другого.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Ицхак никогда не думал о Нем столько, сколько в эту затяжную и, как не раз ему казалось, бесконечную зиму. Может, только в далеком, пррачном, словно старинный сон, детстве Господь Бог так до боли зримо представал перед ним в каждой падавшей за окном снежинке; в дуновении ветра, выстуживавшем дыхание; в нахохлившемся, озябшем снегире, взобравшемся на подоконник только для того, чтобы хоть на один вершок быть ближе к Тому, кто его когда-то, в теплые и незапамятные времена, создал; так неумолимо-ревниво следил за всеми его поступками, так неотвратимо просеивал через свое невидимое сито его мысли, то витая в небесах, то воплощаясь в блких – живых и мертвых.
Поначалу Ицхак не мог найти объяснения странно возникшей связи с Тем, кого испокон веков принято называть Царем всего сущего на земле. Раньше он вроде бы не морочил себе голову вопросом, существует ли Всевышний для компанейского времяпрепровождения или просто придуман каким-нибудь сметливым, нывающим от одиночества и скуки пастухом на горах Иудейских.
Последний раз Малкин, кажется, шептал подобие молитвы на передовой, где-то под Прохоровкой, у полуживой ветлы, шелестевшей своими задымленными ветками над окопом. Но то, что он шептал, и молением-то не было, а так, испуганным бормотанием, шелухой невнятных и смятенных звуков. От каждого слога молитвы почему-то пересыхало в горле, как будто Ицхак обращался за незаслуженной защитой не к еврейскому Богу, а к залегшему в двухстах метрах на взлобке немецкому снайперу.
Но и тогда Малкин связывал то, что он выжил, скорее с промахом немца-снайпера, чем с заступничеством Господа Бога.
Сейчас как будто его вернули на три четверти века назад, вложили его руку в морщинистую ладонь бабушки, и он безропотно поплелся за ней, как котенок к миске со сметаной, на богослужение в синагогу, на второй ярус, где день-деньской клубилось не благочестие, а стоял сварливый старушечий грай.
Теперь же в эту местную, Хоральную, синагогу Ицхак не ходок, его туда ничем не заманишь. Сходил раз и зарекся – больше его ноги там не будет. Ругань, сплетни, торги. Рабби-недоучка Англии, габай – пронырливый снабженец промторга, ест свинину и спит с литовкой, богомольцы за участие в богослужении мзду получают – двадцать долларов в месяц. В роду Малкиных никто не молился корысти. Недаром рабби Мендель говорил: «Дьявол платит наличными, а Господь Бог от нас самих требует платы каждый день, каждый час, каждую минуту». Двадцать долларов на дороге не валяются, но и душе негоже валяться в грязи, даже если под ней и золотые слитки.
Примерно то же самое сказал Ицхак американскому профессору Джозефу Фишману, когда тот предложил ему как патриарху, как орденоносному воину сняться на Хануку со всеми богомольцами в синагоге и зажечь первую свечу. Спасибо, мол, за честь. Хватило с него вчерашних съемок – приехал домой чуть живой, ноги гудят, как телеграфные столбы, на лице все еще румянец от мороза горит, и голова кругом идет от взвихренных то ли ветром, то ли тоской мыслей. Хорошо еще – он отказался отвечать на вопросы и вслух рассуждать о будущем евреев. На кой черт американцам его вымокшие в крови и заметенные золой ответы? У него вообще нет ответов ни на что, даже на то, что его больше всего теперь волнует. Зачем он жил? Зачем Господь Бог создал человека по своему образу и подобию? Чем, например, безногий Натан Гутионтов подобен Всевышнему? Или проживший корявую, жадную до запретных удовольствий – во всяком случае, для Малкина не приемлемых – жнь Моше Гершензон? Или в чем тождество Всевышнего с ним, Ицхаком? Разве он скроен по Божьей мерке?
Еще год тому назад Малкин ко всему этому – к Создателю, к серафимам и ангелам, к раю и аду – относился как к ожившим воспоминаниям, ничем, по сути, не отличавшимся от проводов сестры Леи в Америку или службы в уланском полку в Алитусе, – нахлынуло и под утро растает бесследно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27


А-П

П-Я