https://wodolei.ru/catalog/kuhonnie_moyki/iz-kamnya/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Да хоть и нам в соплячьем возрасте хватило всякого, но тут, пойми, большая разница есть. Голодуха просто так и голодуха в войну — разные вещи. Безотцовщина тогда и безотцовщина сейчас — то же самое. Я вот чувствую, а как тебе объяснить... Ну, давай, что ли, так: скажем, почему ты выжил?
— Ну и ну! Прямо Сократ! Сам и отвечай, коли такой мудрый.
— А ведь отвечу, Володька, ей-богу отвечу! Прав ты — всяк, конечно, по-своему. Перво-наперво повезло — само собой, заговоренных никого нету. Сволочь разную в стороне оставим: там и без того ясно, отчего и за счет чего, а вернее кого, они выжили. Я так соображаю: потому что деревянным стал, задубел, понимаешь? Вот мы сейчас с тобой разговоры рассусоливаем, такие турусы на колесах развели, что и впрямь забываешь — о чем. Рады не рады душу-то отвести, накопилось всякого всего, о чем и подумать было некогда: люди ведь, человеки. А там не больно бы ясно море, расчирикались! Случается, конечно, — как запруду прорвет, с совершенно незнакомым человеком: все ему тайныя тайных вроде бы ни с того ни с сего и выложишь. Но такое, ясно море, бывает в особенные же моменты. А вообще? Если выдрыхся — думай, что такое пожрать, не то, самое высокое, бабца какого промыслить, у кого нету нежной да вздыхательной любови где-нибудь в санроте. У кого любовь — тогда, ясно море, верно, тогда... Тьфу ты, будь ты проклят, — опять в сторону. Ну, песню кто запоет — расчувствуешься, пока нет обстрела. Ну, земляка повидать для души — у кого есть возможность, — вот тебе и все высокие материи. А и с ним какой разговор? Какие харчи, да ротный какой, да надолго ли тишь на участке. Короче, сам знаешь, нежностей всяких не разводи лишку. Иначе или свихнешься, или она, первая же, твоя. Так мы — ты ли, я ли, — мы как-никак людьми на такое дело пошли, у нас до фронта жизнь была, какая-никакая. А нынешняя пацанва? Их ведь вся жизнь на нашу дорожку толкает, в нашу шкуру рядит.
— Компарезон нэ па резон.
— Чего опять бормочешь?
— Компарезон нэ па резон. Сравнение — еще не доказательство. Ясно?
— Ишь ты поди ж ты, до чего грамотный мусью! Будет тебе и резон, ясно море. Так вот они, пацаны-то, прямо от маминой сиськи попали в нашенский переплет, кроме войны, у них за душою пока ни шута ведь нету. Нас вот выключило на месяц-другой — мы и оттаяли, закукарекали, вроде как в прежний образ приходим. А они же по возрасту дураки дураками, у них никакого запасного образа нет. А в чем не надо — с наше с тобой понимают. И не денешься от того никуда — нынешняя жизнь придумана не ими и не нами. Но то, что они насмотрелись чего не обязательно, не надо, и научились недобру — еще бы и не беда: поумнеют — пережуют, переварят. Я тебе главное сейчас скажу. Худо, очень худо, если они по младости и глупости своей не заметят и не запомнят того доброго, что все же родила в людях война — ну, ты знаешь, о чем я, — а только привыкнут жить по законам военного времени: силой бери, если он не друг тебе — значит, бей, а нету силенок-пригибайся, ножкам ползи, носом землю рой, по-пластунки, проявляй «солдатскую находчивость». Вот и твой помощничек... Сам знаю, что не со зла он, а больше по дурости. Но дурость-то больно злая. А чем отучать? Морали читать? Корми волчонка капустой! Обидно ему? Пускай. С обиды, может, что и дойдет. Обиженная душа что, верно, вскрытая рана: или быстрей рубцуется, а нет — загнивает. А не дойдет — значит, поздно, браток, спохватились.
— Высказался, Макаренко. Песталоцци. Сам же себе и противоречишь. «Не обижай ближнего». А как до дела дошло — «обиженная душа быстрей рубцуется». Профансьон.
— Ну, может, и профан, может, и я не все понимаю. Тут действительно думать надо. А ты, Володька, я тебе прямо скажу, душой кривишь в этом деле. Тоже от того сопливца недалеко ушел. Младший лейтенант тебе вроде соперника.
— Клевещите, клевещите, авось что-нибудь и останется. Я вам, Мишель, сейчас, кажется, рассажу тарелку о башку!
— Вот-вот. Тут дак ты больно чувствительный. Француз несчастный, студент недоученный, недобитый. Сгори ты со своей любовью...
— Мишка!
— Да черт с тобой, говорю! Мне мысль важна. Я тебе, французскому дураку, о чем, ясно море, толкую? Не наша вина, что в войне много людей будто закуржавело. И если нынешние огольцы правила и навыки жизни рядом с врагом перенесут на жизнь вообще и к твоим хоть годам не научатся душевности — девчонкам цветочки дарить, почитать чужую жизнь и душу заповедными, и еще работать любить, а не повинность отбывать да получку ожидать, — тогда, друг ты мой ситный, беда, тогда мы погибнем, даром что, считай, почти победили...
Они долго так спорили, я все стоял за занавеской. Когда говорил Володя, мне было сладко-сладко и жалко себя. И еще я думал, что меня никто не любит и не понимает. Когда на него наседал дядя Миша, я подбирался весь, будто на меня вот-вот нападут, начинал чувствовать себя злым и крепким. Временами мне казалось, что дядя Миша в чем-то прав, но соглашаться с ним не хотелось.
В его правоте и меня, и Володю тоже тогда убедило другое. У лейтенанта, оказывается, после этого открылась рана, и через свищ целую неделю шли мелкие осколки кости.
Такого, честное слово, я не хотел!
— Я как только услыхала сегодня, — рассказывала тетя Нина, — радио все кричит, а я все одна да одна... Вот посидела у вас, и мне будто легче стало. Томочку вот повидала. Совсем уж невеста она. Ладно, Мария, не обессудь. Пойду я.
— Чего ты, Нина? Сиди. Сейчас постряпаем чего-нибудь. Праздник ведь. К Маю я по пятому талону муку отоварила, приберегла ее, будто чувствовала — самый-то главный праздник уже вот-вот совсем, впереди...
— Да, нынче всем людям праздник. У всех у вас нынче всегда будут праздники, у меня у одной только горе. И Петю, и Сереженьку...
— Что ты, Нинушка, что ты? Опомнись! Не у одной ведь тебя...
Волосы у тети Нины раскосматились, и вдруг стало видно, какая она седая. Отец переминался с ноги на ногу, боясь заскрипеть начищенными своими сапогами, и мигал, будто и сам был тут в чем-то виноват. Потом он решительно прошел к буфету, взял из него фляжку, в которой держал спирт, налил стопки:
— Давайте-ка, бабоньки. Эта штука всегда помогала. За Победу! И отдавших жизни за нее. Давайте, давайте. Молодец, Нинка! Вот так. Настоящая солдатка. А ты чего смотришь, архаровец? Тебя, что ли, обошли? Ну, вали. Посмотрю, какой ты есть, соловей-разбойник муромский, казак...
Он сделал вид, будто собирается мне налить, а сам внимательно на меня смотрел. Я, как мог, выдержал взгляд.
— Не дури, Георгий, не дури. В школу ведь ему. Лишь тут я вспомнил, что пора собираться в школу. Я схватил сумку, тайком вытащил из-под матраса и сунул в карман пистолет.
— Пап, так я после школы в госпиталь?
Хорошо. Скажешь в проходной, что я разрешил.
Погоди! — Мать достала из буфета банку консервированной американской колбасы и банку свиной тушенки. — Унеси в палату.
Вот это подарок! Царский. Генералиссимусский прямо. Отвалила бы мамка еще когда-нибудь столько и нам-то самим! Поди, копила, как ту муку. Вот что значит Победа! Вот так теперь заживем!
— И вот еще, — отец сунул мне стоштуковую пачку «Беломора». — Сам-то только не вздумай распечатать, дымокур. Я проверю. Дай ему, мать, какую-нибудь кошелку.
— Начто? Я в свою.
Офицерская полевая сумка, подарок отца, могла раздуваться беспредельно. Я засунул в нее и папиросы, и обе коробки и выскочил на улицу.
Улица
Там в стихах пейзажей мало, только бестолочь вокзала и театра кутерьма, только люди как попало, рынок, очередь, тюрьма. Жизнь, должно быть, наболтала, наплела судьба сама (Арсений Тарковский, 70-е годы).
Стрельба в городе прекратилась, только из всех окон радио кричало по-прежнему громко. Я шел и не узнавал родного городка. Несмотря на ранний час, на улицах было необычайно людно. Никто не ходил по тротуарам, все шли по дороге; машин не было видно вовсе, будто они подевались куда. Лишь одна компания шла по тротуару, видимо нарочно, — чтобы лучше был слышен топот на тесовых мостках. Три женщины, приплясывая, шли впереди, а за ними парень с трофейным аккордеоном. Парень играть почти не умел, наяривал одной только левой рукой бесконечное «тыры-тыры-тыры-тыры». Но женщин это нисколечко не смущало. Они оттопывали азартно и самозабвенно, идя перед гармонистом задом наперед.
Кое-где из окон уже летели песни. В соседнем квартале кто-то догадался вывесить в окне красный флаг, и теперь флаги приколачивали на многих домах, воротах и даже заборах. К высоким, обшитым в елочку тесом воротам была приставлена лестница, на ней стоял одноногий инвалид с молотком в руках, рядом валялись костыли.
— Таисья! Ну скоро ты там? — крикнул он куда-то во двор.
— Дай хоть отожму, — послышалось из-за забора.
— Ладно, просохнет и так. Не понимаешь, что ли, быстрее надо!
Из калитки вышла женщина, держа в руках лоскут красной материи на палке. Женщина на ходу выжимала его, из-под рук ручьями текла краска. Инвалид нетерпеливо ерзал на лестнице. Женщина подала ему флаг, он скоренько приколотил его, запрыгал вниз, подобрал костыли. Женщина убрала лестницу, и они оба отошли в сторонку, стали глядеть на свою работу.
Влажное полотнище висело ровно, чуть колышимое ветерком, и с него падали в пыль редкие, будто кровавые капли.
Я пошел как можно медленнее, стараясь побольше увидеть и услышать. Людей будто подменили сегодня. И город сам как подменили. За четыре года редко когда доводилось видеть хотя бы растворенные окна ранним маем: надышанное тепло, «русский дух», в жилье берегли — в мае ведь, бывало, такой еще холодюга завернет, что твоя осень. А тут...
Через улицу из окна в окно перекликались две старухи:
— Антипьевна, спичек взаймы нету ли у тебя? Неохота с кресалом возиться. Война уже кончилась, а я все к нему приноровиться не могу, будь оно неладное. И как только мужики на фронте от эдаких «катюш» прикуривают? Покуда кресаешь, тут как раз тебя и убьют, искры-то от него что у нас в цеху от электросварочного агрегата, хоть специальную светомаскировку ставь. А толку — ни на понюх. Один хоть заборчик?
— А жгут смачивать чем до се не изловчилась? Карасином или как?
— И-и, где твой керосин!
— Уж заходи нито, дам. Только ты опосля уж отдай, а то у меня у самой дощечек пять и осталось: прошлый раз я за них солью получила. А они с одной головки тоже никогда не зажигаются, проклятые. Я уж навострилась по две штуки сразу отламывать и ширкать, так корыстнее получается. Генка вчерась письмо прислал, ранили его. Теперь — значит, живой вернется.
— Руки-то-ноги целы?
Целы. Повезло, в голову попало. Тут я даже хохотнул сам с собой. Кабы этому Генке не повезло да кабы не Победа сегодня, дала бы эта Антипьевна спичек кому, держи карман шире. У такой, за семь верст видно, снегу зимой не допросишься!
Первым из знакомых, кого я встретил, был тот же Степаныч, наш сосед. Да и еще один «знакомый» — милиционер Калашников. Доннер-веттер, как я его издали-то не признал?! Раззявился — да и на кого? — на божьих старушек, осел. Теперь ни повернуть, ни на другую сторону перейти — заметят.
Они сидели на скамеечке, и Степаныч — он все еще был с дробовичком — разглагольствовал. Голосишко у него жиденький, но сегодня старикан, видимо, здорово раздухарился — издалека было слыхать:
— Всю войну кажную ночь боялся, что позарятся на мою лавку какие-нибудь лешаки-дуроломы, отберут мой бердан да меня же из него тарарахнут. Сколь раз просил у начальства, чтобы запирали на ночь дежурить в самом магазине. Дак им ра докажешь? Грят — не положено: а вдруг ты сам чё укра'дешь, над сторожами-де нет сторожей. А чё там и красть-то, сроду там на ночь никакого продукту, кроме каменной соли да довоенной ишо жженой кофеи, не оставалось, сам знаешь. Это, может, у вас, в военторговском... А я, сохлый гриб, из-за этой кофеи сколь раз даже просто мог преставиться без святого причастия при исполнении служебных обязанностёв, ить дураки-от не знают, что магазин-от пустой. Одна и радость была, что похоронили бы с почестями, наподобиё солдата-фронтовика... И ты, Митяйко, тоже не вник.
— Ты же со мной на эту тему впервые говоришь...
— Должон был ты сам вникать. Раз ты блюститель закону, а надо мной беззаконьё могли сотворить. Ну да теперя и мне, сохлому грибу, никаких ни почестёв, ни причастиёв не надо, теперя я и так сколь-нибудь ишо поживу.
Перед тем как поравняться, я отвернулся от них, будто не замечаю. Очень мне еще надо — сегодня! Но этот номер у меня не прошел. Калашников все равно увидел:
— Здороваться надо бы, гражданин комсомолец. С праздником вас, с Победой. Да и нас бы не грех поздравить. Или это тоже вас не касается?
Я проглотил обиду.
— Шибко грамотныё они теперь стали, где уж им старших уважить, они ра могут? — пропищал и Степаныч, но, слава богу, уже мне в спину.
Мне приходилось утереться при такой явной издевке Калашникова, потому что именно с ним я и вляпался в то самое, скверное дело.
Сначала-то было — ничего особенного. Манодю ошмонали в кино на дневном сеансе. Приставили к глазу мойку и ошмонали. У него и взять-то было нечего; штопарнули папироску, что я же ему дал, чтобы мог закурить во время кинухи, если захочет, да еще конденсатор. Конденсатор, конечно, жалко: его принес с завода сам Игорь Максимович; почти год как Манодя мастерил по крохам два радиоприемника, один в кружке у Семядоли, другой, тишком, — себе. А теперь где возьмешь, как опять допросишься? Игорь Максимович скажет что-нибудь такое: «Я думал, вы серьезные люди и вам можно доверять серьезные вещи...» Конденсатор-то какой-то особенный; я, правда, в этом ни шиша не понимаю. А тем, дуракам, что проку в нем? Разве что девчонок пугать: подзарядишь его где-нибудь, где на диво попадется необесточенная розетка, а потом поддежуришь какую-нибудь дуню и бац ей в пуп, а еще лучше — в космы; он ка-ак щелкнет! Да искры! Развлекались таким делом некоторые, правда, уж в далеком прошлом, когда еще о том, что школы поделят на мужские-женские, и разговору не было... Рваные рукавицы стибрили, сволочи. На что позарились! Да и весна уж была, у Маноди-то они и в кармане оказались случайно; кроме как в жару он всегда ходит и зимой и летом все одним цветом — в материной списанной телогрейке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57


А-П

П-Я