https://wodolei.ru/catalog/mebel/navesnye_shkafy/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


На его несчастье, позади засветились фары. Степан стал посреди дороги, стиснул в руке булыжник и заорал:
– Вези в больницу, ну!
Никто слышать его не мог, потому что окна в машине были закрыты. Вид же Степана был растерзанный, пьяный, и машина, вильнув к обочине, прибавила ходу. Тогда Степан метнул вслед ей камень.
В последнюю долю секунды, когда камень уже вырывался из пальцев, Степан понял, что этого делать не следует, что лучше не станет, и потому метнул камень как бы только для того, чтобы показать себе самому, что и на такое он ради Василия теперь способен. Но булыжник угодил все-таки в заднее стекло, и оно будто взорвалось. Машина проехала немного и остановилась. На шоссе стало тихо, и в этой тишине одновременно щелкнули с обеих сторон машины дверцы, и выскочили двое мужчин. Они не сразу пошли к Степану.
– И мне что подбери, – услышал Степан. – Ручку возьми…
– В голову не бей, однако…
Степан попятился к обочине и прислонился спиной к телеграфному столбу. На машине он разобрал надпись: «Связь» и понял, что идут на него с железом в руках такие же работяги, как и он сам.
– Братцы! Дружок у меня! Раненый! – крикнул Степан и хотел бежать, но сил бежать не было.
– Хулиган, сука, булыги бросать! – крикнул шофер, разжигая себя ругательствами. – Я тебе пятерик всуну, пьяная рожа!
Степан замахал перед собой руками, но шофер снизу ударил ему под дых чем-то тупым и тяжелым. Степан упал. Руки ему вывернули назад, проволокли до машины, сунули между передней спинкой и задним сиденьем.
Очнулся Степан в подлесовской милиции. Его обыскали, нашли нож со следами крови и заперли в камеру. Уже через дверь Степан крикнул, что в строительном поселке, в седьмом бараке, лежит раненый и что туда надо срочно доктора. Потом свернулся в углу камеры на полу в комок, обхватил голову руками и затих. И некоторый покой снизошел на него, теперь ничего больше от него не зависело. Оставалось ждать.
Слабые люди ощущают в тюрьме или больнице облегчение, потому что им кажется, что хуже не будет и что всякие заботы о самих себе и о других теперь невозможны, ибо дверь в мир захлопнулась.
И Степан скоро заснул.
– 15 -
Василия первый раз оперировали около пяти часов утра. По сносному состоянию раненого, по хорошему кровяному давлению и по причине отсутствия рентгенолога, уехавшего в район за пленкой, хирург принял решение не делать полной ревизии грудной клетки.
Наркоз давала новенькая врачиха-педиатр, в которую хирург был тайно влюблен, а ассистировала старушка главврач, которая тихо ненавидела новенькую за разговоры о Большом театре и частое употребление слова «провинциализм». Хирург был доволен неожиданной ночной операцией, она давала ему возможность ближе познакомиться с новенькой.
Нож Степана прошел между ребер Василия и проткнул легкое. В конце операции у хирурга появилось противное состояние неуверенности. С одной стороны, он считал невозможным идти в таких условиях на полную ревизию грудной клетки, с другой стороны, его тревожило сердце, появились опасения того, что ножом задета сердечная мышца.
– Столько часов с такой раной! – ужасалась новенькая.
– На поле боя, Елена Ивановна, – отвечал хирург, словами отвлекая себя от сомнений, – на поле боя раненые иногда ждут обыкновенной перевязки сутками… Бывали случаи, когда боец продолжал бежать в атаку уже после… после смертельного, казалось бы, ранения… По-латыни это состояние, как вы помните… Я ничего не могу, черт возьми, решить без рентгена и наркотизатора! – вдруг вспылил он и приказал себе выкинуть Елену Ивановну из головы.
После операции состояние Василия продолжало ухудшаться. Он несколько раз терял сознание и в полубреду видел себя на льду реки, лед проваливался под ним, над головой смыкалась вода, страшное удушье стискивало грудь, он выныривал, видел высокий полет моста, кричал, но люди не замечали его, продолжали быстро идти через мост, закутанные в тулупы, и его опять затаскивало под лед, и опять нечем было дышать.
– 16 -
Утром в магазин завезли подсолнечное масло. Известие об этом быстро подняло на ноги подлесовских хозяек. Майка, в лыжных штанах под ситцевой рваной юбкой, злая, растрепанная, перемазанная маслом, шумела на покупательниц:
– Ишь лезут! Чистые овцы! А кто за вас работать будет? А ну, не наваливайся! В бутылки отпущать не буду!
Хозяйки выдавливали на лица умильные улыбки, ловили Майкин взгляд, а поймав, в тот же миг орали на соседок:
– Куда наваливаешься?! Ясно Майя Герасимовна говорит: в бутыли отпущать не будет!
– У меня с широким горлышком, права не имеет!
– Раз Майя Герасимовна сказала… еенное право… Кило мне, Маечка!
– Только по полкило отпускаю! – резала Майка заступницу под самый корень.
На лице заступницы сквозь умильность и почтительность проступала заматерелая злоба, а Майка и ухом не вела. Она упивалась властью, и некого ей было бояться. Она сводила таким макаром счеты со своей непутевой судьбой и ненасытным телом. Всю ночь Майку терзали мысли о Василии. Она и раньше понимала, что такой видный парень скоро бросит ее, но все произошло слишком неожиданно. И, главное, не было никакой возможности отомстить. «Уксусом бы в его нахальные зенки плеснуть!» – мечтала Майка, развешивая подсолнечное масло в банки и бидоны.
И когда в магазине появилась сменившаяся с дежурства больничная санитарка и стало известно, что взрывник со стройки Алафеев ранен, а его дружок Синюшкин сидит в милиции под следствием, и крови консервированной на повторную операцию не хватает, и рентгенолог еще не приехал, и заместитель главного инженера Некрасов с хирургом вместе звонят в областную больницу, а дозвониться не могут, – то Майка, хотя и всплеснула сперва от неожиданности руками, сразу потом сделала равнодушный вид. Наплевать ей. И пусть бабы знают, что никакого интереса в нем для Майки не было, и пропадай он пропадом – Майка себя без мужика не оставит. Женщины, набившиеся в магазин, наблюдали за Майкой с жадностью. И Майке даже пришло на ум пустить ненароком слух: мол, подрались парни из-за нее. Она была так занята разыгрыванием роли равнодушной, беззаботной женщины, так занята была наблюдением за собой и другими в этом спектакле, что суть события, его возможные трагические – вплоть до смерти Василия – последствия ускользали от ее сознания. Только в обед, оставшись одна в конторе магазина, поставив на печку чайник, намазав абрикосовым джемом печенье, Майка вдруг осознала происшедшее, представила Василия мертвым, в гробу, в новом костюме, и остолбенела.
– Маменьки мои родненькие! – тонко, странно завопила она, сама пугаясь своего вопля, слыша в нем такую истинную горечь и непритворность, которые никогда раньше не были знакомы ей. И с этого момента она забыла о притворстве, наплевать ей стало на все, что думают и говорят люди. Ничего она вокруг не видела, не замечала, и ничто уже не могло ее остановить в стремлении к Василию. В непутевой Майкиной плоти, оказалось, жила любовь к Василию, любовь, ничего не требующая для себя, кроме существования его на этом свете.
И старая главврач разрешила Майке пройти к раненому, хотя чувствовал он себя плохо, и даже инженера Некрасова к нему не допустила. У Василия было задето сердце, предстояла вторая операция, хирург же из области и наркотизатор прибывали только вечерним поездом.
Василий задыхался. Кровь из сердечной мышцы выбрызгивалась в грудную полость и сдавливала легкие.
– Чего в рабочее время приперлась? – спросил Василий, когда Майка хлопнулась на колени возле его изголовья.
– Масло подсолнечное забросили, а я замок набросила, – сказала Майка весело, чутьем угадывая нужный сейчас тон. – Пошли они, бабы эти… Болит?
– Сыромятный мужичок Степа, а, гляди, до сердца достал… Дурак… Наговорил там на себя… Молчать надо было, – старательно, медленно говорил Василий. – Дуба врежу – ему не срок, а сразу вышку впаяют… Ты ему добавить справила?
– Я. Помрешь – руки на себя наложу, – тихо сказала Майка, сухими глазами глядя на Василия, не решаясь даже прикоснуться к нему, убрать с белого лба мокрую белую челку.
– Я помирать не собираюсь, – сказал Василий. – Ишь прибежала!… Ты что – жена мне, чтобы в больницу приходить? Топай!
Майка послушно поднялась и потопала к дверям, глотая рыдания, кусая свои грязные ногти.
– Постой! – сказал Василий. – Карандаш есть? И бумаги спроси. Сестрица! – хотел позвать он, но задохнулся, побагровел, сдерживая нарастающий кашель.
Майка взяла у сестры карандаш и бумагу, вернулась к Василию и сунулась лицом в его подушку. Жалость к Василию, к себе, тревога, страх за него, боязнь помешать, раздражить, повредить – все смешалось в непривычную для Майкиной души сумятицу.
– Пиши! Ну, готова? – торопясь, зашептал Василий. – От потерпевшего в равноправной драке… Алафеева Василия Алексеевича. Заявление… к прокурору. – Он опять побагровел.
Сестра поднесла кислородную подушку, без слов сунула раструб ему в губы. Впервые Майка увидела, как скручивают зеленую подушку, выдавливая из нее газ.
Василий несколько раз вздохнул и отстранился, спросил Майку:
– Завидно небось?… Хочешь попробовать? Майка заплакала.
– Пиши, дура, – приказал Василий. – К прокурору: гражданин Синюшкин… нанес… мне… ножевой… удар… когда я… короче, в порядке самообороны он, ясно?
Майка повторяла за ним по слогам.
– Число какое?… Внизу поставь. Давай! – Он взял бумагу, сам исправил в слове «самаобороны» Майкино «а» на «о» и расписался.
– Лично прокурору, поняла? А теперь топай, Вокзалиха!
Он устал. Хотелось вдавить пальцы в грудь, разорвать ее, разогнуть ребра, вытащить тяжесть. И руки Василия все шарили по груди, обрывая завязки больничной рубахи. Он знал, что терпеть еще долго – до самого вечера И понимал, что может отдать концы раньше вечера, но ни разу не спросил о времени, ни разу не торопил, не жаловался, не ругался, потому что поезда ходят по расписанию – так положено, и ничего здесь поделать нельзя.
Раньше он получал удовольствие, перейдя границу обычных людских законов, когда даже миллиграмма осторожности не оставалось, когда отчаянность будила радость полной свободы. Так было, когда он ударил Боруна, и когда несся по гололеду в самосвале без тормозов, и когда вернулся к запалу в штольне, и когда опускал нож бульдозера перед пятистенкой Федьки Булыгина, и когда кусал руки милиционеру, задержавшему его по дороге на фронт где-то под Омском, и много-много других раз так было. Теперь, чувствуя близко смерть, он ощущал ее как тишину, как противоположность отчаянной радости, но не боялся. Наоборот. В этой возможной тишине, в смирении была новая для него, непривычная удовлетворенность.
«Ишь Степа, – думал он с неуместной гордостью за Степана. – Сыромятный мужичок, а до самого сердца достал Пьяный достал! А если б стрезва ударил, так и концы давно в воду. Ишь Степа! Значит, человека дразнить долго нельзя, и собаку нельзя, и лютого зверя: он все отступает, да сжимается, да молчит, а потом враз разожмется и до сердца самого достанет… Ишь Степа! Пришьют ему пяток, если поезд не опоздает, а опоздает, так и вышку сунут для примера И тогда оба дохлые будем. Неужто помру? – спросил себя Василий, лежа с закрытыми глазами, часто делая глотательные движения сухим, обожженным кислородом ртом. – Вот так это и бывает, значит. Ну вот, теперь и такое знать будем…»
Ему почудилась вдалеке, на берегу холодного озера, родная деревня, которая все удалялась от него. Потом он услышал треск моторчика и понял, что сидит в носу катера, а в корме, возле мотора, младший братан Федька, а между ними бидоны. В бидонах отражается небо, вода и синий кушак берегов. Кепка на Федьке козырьком назад, самокрутка зажата в горсти, отцовская шинель накинута на плечи, один рукав вывалился за борт и волочится по волне.
«Что везешь?» – спросил Василий у Федьки.
«Сливки».
«Куда?»
«На приемный пункт…»
От бегущей под лодку воды рябит в глазах и кружится голова И в корме катера уже не младший братан, а Степан Синюшкин. «Вот почему он мне знакомым представлялся, когда в самосвале сидели, – догадался Василий – Они же на одно лицо… Добренькие они».
И детское, давнее вплывает в бред – деревенский юродивый Илюшка, его зовут Добренький, потому что он не дает бить коров, лошадей, коз. И мальчишки дразнят его тем, что длинной хворостиной через забор суют в бок старого мерина-водовоза. Добренький плачет и гоняется за пацанами, мычит что-то, размазывает по голой груди слюну. Ему жалко скотину. И Василий вспоминает, что в войну Добренький, когда пришли немцы и угоняли скотину и били ее, бросился на немцев с вилами, и те убили его – и потому не может Добренький ехать на катере сдавать сливки.
«Неужто помру?» – приходя в себя, опять подумал Василий. Надо было по малой нужде, а он был один в пустой палате. Василий медленно приподнялся, сел.
Позвать сестру ему не пришло в голову. По стенке, шаг за шагом он двинулся к дверям. В глазах потемнело, стена оттолкнула его от себя, пол вздыбился… На грохот прибежала сестра, хирург, уложили его обратно.
– С ума сошел! – ужаснулся хирург. – Каким местом ты думаешь? Сестра, утку ему!
– Гуся нельзя? – из последних сил спросил Василий.
В девять вечера его оперировали вторично. Давать ему общий наркоз врачи сочли опасным. Он лежал на операционном столе, занавешенный простыней. Губы, искусанные от удушья, вспухшие, дрожащие, кривились привычной презрительной улыбкой.
Когда приезжий хирург добрался до сердца и вынул его из груди Василия, чтобы зашить разрез, то Василий впервые за сутки вздохнул глубоко, свободно, легко Он видел свое окровавленное сердце отраженным в никеле рефлектора, оно мятежно подергивалось, вырываясь из ладони хирурга.
– 17 -
В затянутых пленкой льда лужах чуть отблескивала вечерняя заря. Свет ее был зыбкий, неуютный. И Майке хотелось, чтобы скорее сомкнулся над землей настоящий мрак ночи. Она бежала из больницы домой. Василий оставался жить – работать, ругаться, лапать девок, пить и хулиганить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30


А-П

П-Я