https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/uzkie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Тут дело не в отсутствии мастерства. Напротив, чувствуется довольно твердая рука. Но… – она запуталась и замолчала.
А Шуман отложил портрет и больше не взглянул на него. Молчание становилось неловким.
– Если бы вы оставили мне свой этюд, – робко сказала Клара, – я разучила бы его и сыграла в Париже до того, как он появится в печати:
– Это будет мое завещание вам! – воскликнул он, растроганный. – Если я исчезну, то по крайней мере останется музыкант, который угадал меня!
Шуман и Клара сердечно простились с ним, и он уехал в Париж. Зачем? Для того, чтобы ждать. Снова ждать целую зиму, так как ему было сказано при прощании с Марыней, что до будущей весны вряд ли удастся уговорить пана Водзиньского. Это дело трудное и тонкое, тут нужна длительная подготовка.

Глава тринадцатая

Ни одно долго ожидаемое письмо не может полностью удовлетворить нетерпение ожидающего. Даже самое тёплое и доброе неизбежно разочаровывает. Перечитываешь его по многу раз – и все-таки чего-то в нем не хватает. И начинаешь ожидать другого, надеясь, что на этот раз оно вознаградит тебя.
Но если письма коротки, сдержанны, если их можно понимать двояко, если они содержат намеки, после того как все уже сказано, если, наконец, они становятся холоднее и безличнее с каждым разом?
Тогда начинаешь вчитываться в отдельные слова, надеясь добраться до их истинного смысла. Что она хотела сказать вот этой фразой: «Я вам советую не забывать вашего верного секретаря Марию»? Разве он забывает? Разве можно забыть? И почему она называет себя верным секретарем? Она очень мило заботилась о нем, помогала ему переписывать ноты, складывала их на рояле, проигрывала их. Но разве она секретарь, а не возлюбленная? И зачем она так изысканно пишет? Разве нельзя просто написать: – люблю? – Ведь она уже оказала матери: «Это решено»! И почему она не пишет сама, а только присоединяется к пани Терезе? И часто сообщает, как ведут себя домашние. «Мама скучает, у Терезки красные глаза. Она буквально влюблена в вас, Фрицек!» А вы, Мария?
Она прислала ему домашние туфли, собственноручно ею вышитые. Очень затейливый узор. Конечно, это мило. Но разве это легче, чем написать: – Я тоскую по тебе, я люблю тебя? – Кстати, она еще ни разу не произнесла это слово! Ни разу, никогда!
И зачем ему туфли? У нее где-то в Сохачеве есть двоюродный дедушка, у которого астма, ему эти туфли пригодились бы скорее. Туфли, вязаный шарф на шею, может быть – набрюшник? В Париже так плохо топят! Но разве можно любить человека, которому связала набрюшник? Разве можно хотеть принадлежать ему? Увы, пани Тереза постоянно напоминает, что у него слабое здоровье и что надо тепло одеваться, обзавестись теплым бельем. И, вероятно, говорит это Марыне по нескольку раз в день!
Но, с другой стороны, вчитываясь в письма, он находил в них доказательства привязанности и нежности. – Прощайте, до свидания! – подчеркнуто. – Ах, если бы это могло быть поскорее! – Это писано ее рукой!
И потом – воспоминания все-таки утешали. Выражение глаз, звук голоса… Ее неожиданные обращения на «ты», от которых его бросало в жар: «Я только с тобой откровенна. Никто не понимает меня так, как ты!» Однажды, когда они шли вместе по улице, она оступилась, и он поддержал ее. Она прижалась к нему на мгновение и потом взглянула полурадостно, полублагодарно… А когда она провожала его в переднюю и сказала: «Ведь вы не очень спешите, не правда ли?» И сама пожала ему руку…
И вдруг в письме итальянское обращение: «Мио кариссимо маэстро!» Ведь это звучит полунасмешливо! К чему это все после сказанного, после слов: «ты можешь поздравить нас»?
И он чувствовал, как эти недомолвки, равнодушно-любезные признания, таинственная дымка, за которой пряталось истинное лицо Марыни, сковывали его, лишали смелости. Он не мог писать ей так горячо и искренне, как хотел бы. Срывались страстные, полные отчаяния слова. Но он зачеркивал их, словно стыдясь чего-то. Оттого, что он сомневался в ней, его собственные признания выходили напыщенными, ложными, он не знал, каким тоном следует ей писать. Иногда ему казалось, что его умно предупреждают: пожалуйста, только без нежностей! Ему даже слышалась интонация, с какой Мария произносит эти слова.
Конечно, он мог бы поставить вопрос прямо. Сказать, что желает узнать всю правду. Да или нет! Он не хочет связывать панну Марию. Ведь она совершенно свободна! Но он не мог написать так: ведь он-то не был свободен! У него не хватало сил, он боялся получить определенный страшный ответ. Он не был готов к тому, чтобы потерять ее. Чтобы перенести это!
Такого еще не бывало с ним. С болью в сердце, но решительно он расстался с Дельфиной, осознав необходимость, неизбежность этой разлуки. А как он был свободен в отношениях с Констанцией, которую так глубоко и сильно любил! Как спорил с ней, противоречил, иногда даже подсмеивался над нею! И в конце концов, разве не он первый решил покончить с этой любовью, как только почувствовал себя пленником? Но случилось так, что в одно светлое воскресенье в костеле он прочел ответное признание в ее глазах… Все равно, что они ни говорят, эти женские глаза, в один печальный день видишь себя одиноким…
Он чувствовал себя так, как тяжело больной, в состоянии которого пока нет резких ухудшений, но и лучше ему не становится. Он верит, что положение не безнадежно, а иной раз, если выпадет менее тяжелый день, даже говорит себе: «Завтра я, пожалуй, встану!» Но тайная догадка о печальной истине все чаще возвращается к нему.
Однажды, погруженный в воспоминания, Фридерик достал свой портрет, написанный Марыней. Уже полгода прошло после этого свидания. Шопен развернул портрет, и что-то неприятно поразило его в нем.
Он вспомнил, как портрет не понравился Шуману и Кларе, и теперь ему показалось, что они были правы. Он стал внимательно вглядываться в свои собственные, изображенные на холсте черты.
Он увидел узкоплечего молодого человека, несколько болезненного, со скрещенными на груди руками. На этой позе настояла Мария. Молодой человек был хорошо и даже франтовато одет. Завитые волосы, высокий лоб. Большой, горбатый нос был темнее остального лица, и, кроме того, он был мясист. В нем не было тонкости и сухости, какие Шопен привык видеть в зеркале. Этот нос занимал слишком много места на узком, продолговатом лице и портил его, как какой-то посторонний предмет. Да, он не гармонировал с другими чертами лица. «Неужели я так некрасив? – думал Шопен, отдаляя от себя портрет, чтобы лучше видеть. – Неважный облик! И глаза, близко поставленные друг к другу, – неужели у них такое безразличное выражение?»
Это было лицо человека… ну, во всяком случае, чужое, неприятное лицо светского денди, довольно ограниченного, и… не стоило трудиться над таким портретом! В нем было так мало общего с тем поэтичным юношей, которого нарисовал Шуман в своем «Карнавале»! То был музыкальный портрет, но ведь сохранилось большое сходство! Кто же прав?
«Шуман сказал:-Художник, кто бы он ни был, сообщает портрету то, что увидал в оригинале сам. – Стало быть, она видела меня таким!»
Конечно, Шуман – огромный талант, а она – только ученица. Но ведь дело совсем не в том, что портрет любительский. Она могла ошибиться и в другую сторону! Дело в том, что…
И ужасная мысль впилась в него, как жало. Никакое, самое решительное письмо, даже прямой, резкий отказ Марии не мог бы полнее убедить Шопена в его несчастье, чем этот созданный ею портрет, часть ее души. В нем открылась истина, которую она сама не подозревала.
Долго Фридерик просидел так в отчаянии. На другой день это чувство утихло, тем более что пришло письмо… такое же, как всегда, от графини Терезы, с припиской Марии. Он успокоился немного, с тем чтобы через некоторое время вновь вернуться к своей тревоге.

Глава четырнадцатая

У Водзиньских в это время происходили объяснения. Граф Винцент Водзиньский вернулся из Варшавы поздно вечером и, застав еще Марию за ужином, сказал, проходя к себе в спальню:
– Завтра утром зайдешь ко мне пораньше! В пятом часу утра он проснулся и стал обдумывать предстоящий разговор с дочерью. Прежде он отмахивался от пани Терезы, пытавшейся серьезно обсудить с ним сватовство Шопена. Но, узнав несколько дней назад, что отказ все еще не послан, он рассердился и внезапно вернулся из Варшавы, где у него были дела, чтобы сделать семье соответствующее внушение.
Он предвидел горячие просьбы Марыни, ее обильные слезы, красноречивые доказательства в пользу ее выбора и в свою очередь придумывал не менее красноречивые доводы против этого увлечения, доводы, которые должны опровергнуть всю ее защиту и сломить сопротивление слабой девочки. Но он знал, что любовь придает слабым девочкам силу, и был озабочен. Надо было вмешаться раньше. И мать хороша! Носилась с этим музыкантом как с писаной торбой! Долго ли вскружить девчонке голову?
Но как быть, однако, если она заупрямится? Она привыкла, чтоб ее капризы исполнялись, а здесь не каприз! Тогда категорически выразить ей свою родительскую волю! Она не посмеет восстать! Только надо начать умно, мягко, чтобы не запугать ее!
В половине девятого Марыня вошла к отцу. Он сидел в глубоком кресле у стола. На нем был дымчатый шлафрок, тот же, что и в прошлом году. Он дал ей поцеловать свою руку и указал на стул. Мария села.
– Что у вас тут происходит? – начал он, сдвинув густые седые брови. – Какой-то граек осмелился просить твоей руки, ты в неразумии приняла это, и до сих пор вы с матерью не опомнились от вашего легкомыслия?
Мария молчала.
– Пора положить этому конец! Сын учителя, музыкант, сам дающий уроки, не партия для графини Водзиньской, и ты еще слишком молода, чтобы выходить замуж!
Мария молчала.
– Твоя мать сентиментальна, – продолжал пан Водзиньский, повернувший в кресле свое грузное тело, – она и Антона испортила. Чувствительные романсы, песенки, модные идеи о равенстве-всему этому она поддается, вопреки возрасту! Но ты, насколько мне кажется, обладаешь трезвым умом. Ты должна знать, что для тебя годится, а что нет!
Мария по-прежнему молчала, и это начинало смущать пана Водзиньского.
– Воспоминания детства, – продолжал он далее, – это хорошо и умилительно в старости, а ты только вступаешь в жизнь. Всех этих поэтов, скрипачей, рисовальщиков, составляющих вашу свиту, пора выгнать, – ну, не палками, разумеется, но надо дать понять, что им не следует высоко заноситься!
«Кажется, я слишком дал себе волю, – спохватился пан Водзиньский, – теперь она обидится и будет права!»
– Что же ты молчишь? – спросил он мягче. – Ведь мне надо же знать, о чем ты думаешь! («Ну вот, теперь я дал ей козырь в руки, и она начнет плакать и умолять меня! Надо быть построже!»)
Мария встрепенулась и ответила:
– Я во всем повинуюсь вам, папа!
– То есть как? Что ты сказала, не понимаю!
– Я во всем повинуюсь вам, пана!
На графа нашло заблуждение. Он вообразил, что Марыня, предупрежденная матерью и напуганная его категорическим отказом, впала в отчаяние и теперь готова повиноваться, затаив муку в душе. Бог знает, на что она может решиться! Мария была любимицей отца, он совсем не хотел доводить ее до крайности.
«Она не из таких, чтобы легко уступить, – думал граф, глядя на Марию, которая стояла перед ним, опустив глаза, – и если она говорит, что повинуется, даже не пробуя переубедить меня, значит тут что-то кроется. Обманывать меня она не станет: я знаю ее. Всякие там похищения и увозы – это, пожалуй, в духе пани Терезы, но не в духе Марыни. Да и хлопец не таков. Тогда что же?»
– Послушай, ведь я не зверь, – начал он снова, – я хочу только, чтобы ты сама все обдумала и согласилась со мной. Конечно, иной раз следует спасать людей против их воли, но ты девушка разумная, и я хочу попробовать спасти тебя с твоей же помощью. Ты еще не можешь любить, ты не знаешь собственного сердца! – Пан Водзиньский взял Марию за руку и сказал: – Твоя жизнь еще впереди, дитя мое, счастье придет к тебе!
Мария слегка поморщилась. Пан отец упрекал в сентиментальности жену, а сам впадал в тот же грех. Мария предпочитала суровость и даже гнев отца его душевной размягченности. К счастью, это бывало с ним редко.
– Я во всем повинуюсь вам, папа, – повторила она, подняв глаза, – но, пожалуй, у меня есть к вам просьба.
– Говори.
– Если можно, я не буду посылать формальный отказ. Ведь у меня и формальной помолвки не было. Пусть это так постепенно и замрет…
– Ну, нет, этого я не могу позволить! Так не поступают! Ведь ты дала слово?
– Я… подала надежду.
– Так надо ее отнять! Мария помолчала немного.
– Хорошо, – сказала она, – вы позволите мне еще немного подумать?
– До завтра – и ни минуты позже!
– Благодарю.
Мария снова поцеловала руку отца и вышла. «Странно!» – подумал пан Водзиньский.
Мария вошла к себе в комнату и, чтобы привести в порядок мысли, стала убирать свои книги на письменном столе. Наедине с собой она не привыкла щадить себя. Она была не трусливого десятка. И теперь она погрузилась в размышления, которые не могли быть приятны…
Полгода назад, когда ей казалось, что она любит, ее тайная помолвка радовала ее, как это всегда бывает с молодыми девушками: она гордилась своим положением невесты и тем, что принесла кому-то счастье. Да и не кому-то, а замечательному артисту, прекрасному человеку. Но даже и тогда у нее было такое ощущение, словно тяжелая дверь захлопнулась за ней и лучшая пора жизни насильственно оборвалась. Она хотела быть любимой, но вовсе не стремилась выйти замуж. А если уж выходить, то, как хотите, более торжественно, пышно, почетно, чтобы всюду об этом заговорили как о большом событии в жизни панны Водзиньской! Ведь могла же Дельфинка Комар, происхождение которой не в пример ниже, выйти за графа Мечислава Потоцкого! Брак этот, говорят, неудачный, а все же блестящий, этого никто не станет отрицать! Если бы можно было продолжать идиллию с Шопеном, не связывая себя обещаниями, не ставя преграду между настоящим и будущим! Настоящее было неприглядно из-за стесненного положения пана Водзиньского и постоянных напоминаний пани Терезы о необходимости выйти замуж.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73


А-П

П-Я