https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/120x80/s-visokim-poddonom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Ты уже любил однажды, – сказала она, – и как любил! И что осталось от этой любви? Вспомни посвящение lagretto! Так легко взял и зачеркнул! Можешь ли ты поклясться, что я навсегда останусь для тебя тем, чем была все это время? Молчишь? А если даже поклянешься и от души, значит не знаешь самого себя. Я могу тебе предсказать: ты разлюбишь меня скорее, гораздо скорее, чем панну Косю! А там – новая встреча. Такова жизнь! Нет, пан Фридерик, моя рента надежнее!
Она говорила мягко, не повышая голоса, и глаз Я ее смотрели по-доброму. Тяжкое уныние охватило Фридерика, не оттого, что его покидала Дельфина, а оттого, что он уже был готов к этой разлуке. Как ни болезненно было это расставание, он не мог не признать ее грустной правоты, не мог возразить ей. Да она и не ждала возражений.
– Думаешь, мне легко? – продолжала она. – Я всю ночь проплакала. Если бы я еще была той Дельфинкой, которая могла бежать к колдунье за зельем, чтобы восстановить справедливость! Тогда я верила… во многое. А теперь я сама порченая. Да, друг мой, замутилась наша река. Помнишь?

Мечутся волны толпой разъяренной,
Плещут, клокочут и стонут.
Пасть разверзается хляби бездонной:
Дева и юноша тонут! «Мечутся волны толпой разъяренной» и т. д. – из баллады А.Мицкевича «Свитезянка».



Но ничего, выплывем, – прибавила она, насильственно улыбаясь.
– Только по отдельности каждый. Вот что горько!

Глава пятнадцатая

Варшавский домашний врач Шопенов предписывал Фридерику послеобеденный сон. Пани Юстына строго следила, чтобы это соблюдалось. Но Фридерик не мог заснуть днем. Только в Париже, на третьем году пребывания в нем, он приобрел эту привычку. Уроки до такой степени утомляли его, что, освободившись от них в пятом часу, он отказывался от обеда и ложился на диван. Вытянувшись, ни о чем не думая, он лежал так до тех пор, пока не приходил сон. Фридерик просыпался уже вечером и вскакивал в каком-то испуге. Неглубокий сон не освежал его. Чувствуя себя разбитым, Фридерик уходил, чтобы провести остаток вечера среди людей. Это возбуждало его и как будто прогоняло усталость. После отъезда Дельфины и вечера в салоне стали ему тяжелы.
Конец ноября был для него самым трудным временем в году. Он легко простужался, хандрил и до появления первых зимних дней не мог прийти в себя. В Париже плохо топили, в комнатах было холодно. Свечи зажигались рано. Чувство какой-то безнадежности томило Шопена; в такие дни он не писал родным, чтобы не огорчать их невольными жалобами или, что еще хуже, притворной веселостью, которая их все равно не обманет.
В один из таких недобрых дней он прилег, укрывшись теплым одеялом, и подумывал о том, чтобы совсем раздеться и проспать до утра. Его знобило. Только что он проводил ученика, славного мальчика, сына вдовы-учительницы. Этот урок должен был успокоить его протестующую совесть. Он сам просил Гиллера найти ему какого-нибудь способного ребенка, с которым он стал бы заниматься безвозмездно, чтобы вознаградить себя за тоскливые, бесплодные занятия с богатыми ученицами. Правда, в последнее время у него появилось несколько интересных уроков, и это позволило ему тактично отказаться от наиболее мучительных. Но все же мысль о бедных детях, лишенных возможности учиться и развивать природный талант, часто приходила ему в голову. И когда Гиллер привел к нему бледного, тщедушного, испуганного подростка и тот проникновенно сыграл ре-минорную фантазию Моцарта, Шопен сказал, что будет бесплатно обучать мальчика до тех пор, пока не придет срок определить его в консерваторию. Счастливая мать Мишеля преподнесла Шопену чудесный подарок – старинные ноты, оставшиеся у нее после, смерти отца-скрипача, две арии Баха из Двадцать первой духовной кантаты.
Дни поздней осени были и для Мишеля тяжелыми днями. Он приходил к Шопену, худенький, дрожа от холода в своей короткой куртке. Шопен поил его горячим шоколадом с сухариками. Мишель сначала отказывался, потом расцветал и принимался болтать о своих делах. Но тут же вспоминал наказ матери не отнимать зря времени у педагога и испуганно замолкал.
Он любил играть на фортепиано, но еще больше он любил слушать игру Шопена. В тот холодный ноябрьский день, прочитав в глазах мальчика немую просьбу, Фридерик сыграл ему полонез ми-бемоль-минор, пожалуй, слишком мрачный для восприятия двенадцатилетнего мальчика. Впечатлительному Мишелю чудились идущие куда-то люди, молчаливые, настороженные, окруженные густой тьмой. А вдали пламенела заря, и оттуда доносилось пение хора.
– А вы помните Варшаву? – вдруг спросил Мишель.
– Помню ли я? Конечно. Почему ты спрашиваешь?
– Не знаю. Когда я долго не вижу кого-нибудь, я забываю.
– Так ты думаешь, что и я забыл?
– Нет. Я ведь не знаю Варшаву. Но то, что вы играли, так далеко от нас!
Тут пришла мать Мишеля, и разговор прекратился. Как всегда, робко поблагодарив Шопена, она постаралась сказать ему что-нибудь приятное. – На улице снег, – сообщила она, – может быть, теперь станет легче, а то осень такая долгая!
Теперь, лежа под своим одеялом и внутренне повторяя сыгранный полонез, Шопен думал о словах Мишеля. «Помню ли я Варшаву? Как же я могу не помнить, если думаю о ней постоянно? Если бы не думал, разве мог бы я сочинять? Три года уже прошло, а сколько впереди!»
Его мысли смешались, перешли во что-то неясное, в странное, гнетущее сновидение.
Опасаясь чего-то, он бежал по незнакомой дороге, которая – он это знал – вела в Варшаву. Вот и Варшава. Но вместе с тем это не Варшава, а узкий коридор какого-то мрачного здания, похожего на тюрьму. Все вокруг окрашено в темный, сиренево-свинцовый цвет, и от этого трудно дышать.
Два мальчика встретились ему – Мишель и еще кто-то, кого он не мог разглядеть. Он спросил Мишеля, не знает ли тот, где дом профессора Шопена. Другой мальчик обернулся, и Фридерик узнал в нем самого себя, каким он был двенадцать лет назад. Он даже не удивился этому. Свинцовая окраска зданий и холодный, сырой воздух сковывали и притупляли все чувства.
Открылась комната с решетчатыми окнами; тут в углу сидела пани Юстына, молодая и красивая, но одетая в траур. Возле нее, тоже в трауре, примостилась Изабелла. – Мама! – крикнул маленький Фрицек, – какой-то пан к нам пришел! – Зачем? – спросила она, подняв глаза на вошедшего. – Я хотел бы взглянуть на места, где жил когда-то! – Какие места? Их больше не существует – с тех пор, как родился этот мальчик! – и она указала на маленького Фрицека. – У меня должен был родиться другой, но мне предсказали его будущее, и я не согласилась, чтобы он увидел свет.
Но тут Мишель, который странным образом вырос, обнял Фридерика и сказал: – Больше тебе нельзя здесь оставаться: тебя узнают – и ты погиб! И другие тоже погибнут… – Голос Мишеля был удивительно знакомый, теплый… кому он принадлежал?
Но надо было бежать, надо было… Все заволоклось сиренево-свинцовым туманом. Фридерик очутился один во мгле; задыхаясь, он бежал все быстрее, бежал против воли, и резкая боль в сердце все усиливалась.
– Вы слышите? Он стонет. Я зайду к нему, – послышался очень знакомый голос, голос неузнанного друга его сна, – я разбужу его!
Фридерик открыл глаза. В дверях стоял молодой человек, невысокий, худой, с обветренным лицом и черными смеющимися глазами. Его густые волосы были мокры от снега. Он был похож на юношу, увиденного во сне, на того, кто прежде был Мишелем. Но Шопен все еще не узнавал его.
Он не совсем пришел в себя, но чувствовал, что невыносимая сердечная боль утихает, уступая место радости. Он глубоко вздохнул.
– Это я, – сказал Ясь Матушиньский, шагнув вперед. – Разве ты не получил мою депешу? Но как бы то ни было, я здесь. Привет тебе из Варшавы.


Часть вторая

Глава первая

Родители Яна Матушиньского, окончательно разорившись, переселились в Варшаву в конце 1833 года, за несколько дней до того, как он узнал о своем увольнении из больницы. Наместник всячески распространял через своих соглядатаев слухи, будто польские врачи заведомо плохо лечат русских и иностранцев. Несмотря на то, что добросовестность врача Матушинського была хорошо известна его пациентам и больничному начальству, а многие русские больные безгранично доверяли Яну, никто, даже те, кто имел влияние не осмеливался хлопотать за него в те дни, боясь за свою судьбу и судьбу близких. Единственное, чего удалось добиться одному из русских влиятельных друзей Яна, – это его ухода из больницы без порочящего документа, который так легко было состряпать и пустить в ход при полном бесправии польских служащих.
Теперь Ян не мог оставаться в Варшаве. Профессор дал ему рекомендацию в Парижскую медицинскую школу, а тот русский друг, который облегчил ему уход из больницы, помог достать паспорт. Семья Шопена со слезами провожала Яся, снабдив подарками и надавав кучу заказов.
Шопен и слышать не хотел, чтобы Ясь поселился отдельно от него. Он нанял более просторную квартиру, чтобы они могли, не мешая друг другу, быть вместе. Ян устроился довольно скоро. К счастью, он мог не только заниматься практикой, но и учиться: в Париже врачи имели свою школу усовершенствования, где каждый изучал специальность глубже и всестороннее, чем в годы студенчества. Яна поразил контраст между примитивным оборудованием и методами лечения в Варшавской больнице и постановкой дела здесь, в Париже. Он с увлечением отдался работе.
Близость к Шопену смягчала тоску по родине. Ясь неохотно бывал с Фридериком в салонах, он считал это потерей времени для себя; единственное, что могло заставить его пойти туда, – это возможность лишний раз послушать самого Шопена, так как по вечерам Фридерик редко бывал дома, а днем Ясь работал в больнице. Из парижских приятелей Шопена никто не понравился Матушиньскому. Лист показался ему взбалмошным и странным, хотя игра Листа поражала его, как и других.
У Яна был свой круг знакомых – врачей, журналистов, молодых ученых. Что же касается артистической среды, то ему попадались чаще так называемые промежуточные люди, которые только стремились овладеть тайнами искусства, но слишком поздно осознали свое призвание. Это были малоизвестные литераторы, художники, не выставившие ни одной картины, актеры, не выступавшие на подмостках, но имеющие большой репертуар, – одним словом, талантливые люди, которые вступили в странный и мучительный период своей жизни. Этот период, яркий, насыщенный впечатлениями, может быть более насыщенный чем тот, когда слава уже достигнута, проходил в долгих лишениях. Так как эти люди обычно не имели состояния, то им приходилось, работая над картиной или книгой, добывать себе средства к жизни другой профессией. Они вынуждены были заниматься двойным, изнурительным трудом, работать сверх сил и быть готовыми к обидной отповеди от кого угодно: "Как? Вы сочиняете?! Пишете картины?! Что-то не слыхал!» При этом надо было сохранить веру в себя, не подкрепленную успехом и даже простым поощрением. Немногие, даже очень талантливые люди выдерживали подобный искус! Если душа не надламывалась, разрушалось здоровье.
Вот с какими людьми знакомился Ясь Матушиньский. Они интересовали его не только как пациенты. Многим из них перевалило за тридцать, был кое-кто и постарше, – следовательно, они потеряли много времени. Жизненный опыт закалил их талант, но кто поверил бы им в кредит, если, по уверению Бальзака, тридцать лет были в этом смысле предельный возраст? Но Матушиньский уважал благородную борьбу этих тружеников и стремился им помочь.
– В конце концов, я не знаю, – сказал он однажды Фридерику, – что важнее: талант или жизненный опыт?
– В искусстве? – переспросил Фридерик. – Разумеется, талант! Как ты можешь спрашивать?
– Я не так выразился. Талант, конечно, необходим. Но если художник многое пережил, его талант только крепнет.
– Ведь это полезно пережить много тяжелого.
– Пожалуй!
– Не знаю, – отвечал Шопен. – Для таланта нужна особая атмосфера. Пусть страдания, если ты уж так хочешь, да только такие, среди которых талант не глохнет!
Он отдавал Ясю свое свободное время, а иногда и отказывался от урока, чтобы провести вместе час-другой. Он бродил с ним по Парижу, показывая достопримечательности, водил в театры. Поистине Париж был пантеоном живых! Особенно поразила Яся музыка. Певцы показались ему кудесниками, Он не мог уснуть после первого посещения оперы. Как раз давали блистательного «Роберта Дьявола»! Ошеломило Яна и исполнение одного из квартетов Бетховена – целым симфоническим оркестром, одними струнными: все скрипки, все альты и все виолончели в строгой пропорции. Но это был квартет, хотя и обладающий огромной звучностью. Как будто четыре гигантских инструмента играли Бетховена!
– Знаешь, это слишком! – повторял Ясь на пути домой. – К чему эти великаны? Разве Бетховен менее понятен в обычном ансамбле? Странная погоня за диковинной звучностью!
Шопен улыбнулся.
– Что делать, Ясь! Париж есть Париж! Здесь надо ошеломлять, иначе не обратишь на себя внимания! Со временем, я думаю, вернутся к первоначальному составу.
– А по-моему, здесь с жиру бесятся!
Шопен беспрестанно расспрашивал о Варшаве и о семье. – Как же они выглядят, какие они? Ты недостаточно подробно рассказываешь!
– Выглядят очень хорошо. Пан Миколай немного постарел, но держится совсем бодро. А пани Юстына такая же, ни капельки не изменилась. Но кто расцвел, как роза, так это Людвика. Ты бы ее не узнал. Настоящая grande dame! Такая величественная осанка!
– Она всегда была удивительная…
– Каласанти пользуется большим уважением. Ты не слыхал об его последнем деле? Он защищал Макровецких, так смело! Их оправдали… Что же касается твоего племянника…
И Матушиньский принимался описывать первенца Людвики.
Фридерик слушал эти описания с гордостью. Лишь сведения об Изабелле огорчали его.
– Да ничего особенного, Фрицек! – утешал его Ясь, – она скорее счастлива. Но ты хорошо знаешь Барницьского. Он немного сух и, пожалуй, деспотичен; Порой он дает это почувствовать своим близким.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73


А-П

П-Я