https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/skrytogo-montazha/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Но все это было лишь мигом, который отступил перед планетой Сатурн – влияние Сатурново на мою вспыльчивость предсказал еще некий возвышенный Алкибиад Лихнидисский. на самом деле его звали Эразм Снегар, рыбарь и святитель, с живой пиявкой под кожей на лбу. Проклятая планета, покоряюсь тебе, ты совсем мне помутила рассудок! Сын этого Растимира будет считаться Благуновым чадом, выкормленным моей женой, вскормившей до того моего сына. Князь и червь. Но червя мне раздавить тяжелее, куда тяжелее. Сатурн старался не для червя, он имел дело с людским расколом и нетерпением, с избавителями от зла, ретиво сеющими новое зло. Я коснулся ножом его горла, разбудил: «Хочешь помолиться, Растимир? – Он не мог вспомнить, кто я такой, трясся в тумане оборванных снов. – Та ловля, Растимир, была последней ловлей на человека». Узнал меня – ему тоже покровительствовал Сатурн, бог, жрущий своих детей: «Не убивай меня, Борчило. Я богат, все станет твоим». Я покрепче нажал на нож, под ним проступила кровь: «Сильно ты пограбил здешних мужиков, князь». Его глаза побелели. «Я все им верну, – унижался он, – а сам уйду в монастырь». Я спросил, чего он от меня ждет. «Избавления», -промолвил он. Я ему подарил избавление. Остался лежать с ножом в горле, на серебряной рукояти мое имя – Борчило. Украшения на пальцах я оставил ему, зато взял от изголовья меч – для него он слишком тяжел отныне. Наконец-то мы с ним поладили, как полагается умным, – нож за меч.
Я ушел.
Еще до снега дорога отвела меня к морским берегам, а затем по пенистым волнам – к земле скорпионов и фараонов, слишком далеко, чтобы я узнал: настала пора помолиться за душу Нестории, трижды венчанной. Мы с Благуном остались вдовцами, он отшельник, я волею мачехи-судьбы бездомник, хотя в Кукулине, вспоминая меня, полагали, что я давно лежу на кладбище широкого мира, где-нибудь на припеке или под липой, первой оборачивающей листья, напоминая живым, что уходит лето. Далеко и вдовец – Сатурн уже не приближается к луне но ночам, – я был один из многих мучеников в том столетье.
Шаги воспоминаний отзванивают по исхоженным дорогам, теряясь в далях времени, в глухих глубинах, где сотни скелетов, с которыми я встречался и расходился. По поверхности краткой человеческой жизни плавает пена горечи: кипит сперва, потом становится знамением бренности. Трещины в стенах крепости возвращают эхо вчерашнего века и осыпаются полегоньку. Слышатся вздохи камня. Он умирает. Его призрак – пепел, под чьим наносом затаились теки, им дано пережить и дерево, и человека. Паутина. На ней повисли сухие скелеты, из пустых уст до меня доносится их тоскливый зов: Борчило, к нам приставай по велению своей судьбы.
Моей судьбы? Какой судьбы? Не шутите, любезные мертвецы. Вместе с человеком умирает его судьба И не воскресает. У вампиров не бывает судьбы, и нет судьбы у моего сына Димитрия, светлоликого, златоокого мальчика, что пришел на свет с лихорадкой в костях и ушел в тринадцатый год после бегства моего к морским бурям и жарким пустыням, и я с ним даже не смог проститься.
Дополнение.
Продираюсь в тумане минувшего, сквозь пределы и время. И думаю о завтрашнем дне. Кто развяжет узлы? Взойдет черное солнце. Из-под него снопами – искушения и тщеты надежд, моих, а может, и тех в Кукулине, кто не поражен слабоумием, и еще: вызревает дикое просо, но не подлетают к нему ни дрозды, ни трясогузки. Предчувствую почему. И все же подожду. Когда понадобится, растолкую, ведь то, что назначено, случается только раз.
Один в крепости, жду. Было и у меня потомство, теперь вместо него гроб забытый, припасенный не мною. Никто не приходит ко мне с утешением, не спрашивает, жив я или мертв, – обновляюсь силой подземной реки, не успевшей засохнуть.



Некий Бабун:
С проклятьем в союзе всякий богосоздатель,
бог – эго ты в своем деянии гордом

Я, Борчило:
У лишенного плоти нет ни бога,
ни деяний.




ПЕСНЬ ВЫСЕЙ

1. Ни бог, ни могила

Ничего. И надежды нет.
Воротившись от Синей Скалы, из святого убежища постника Благуна, Петкан и любой из остальных, Парамон, Богдан Карп Любанский, мог бы перекреститься: Идите и закопайте его. Преподобный постник преставился.
Закапывать не пошли, еще не настало время. Минул день а может, два или три, и я, дождавшись луны, воротился в крепость. По Кукулину промчался ярко-желтый ветер, похожий на зыбкую прозрачную и мутную ткань с развихренными малыми рыбками – знать бы, – поднятыми ураганом с берегов мелкого моря на краю пустыни. Это будто развеселило кукулинцев Рыбы падали на крыши, на землю не столь густо, чтобы накормить голодных, но и не были из бесполезных преданий, их можно было потрогать руками и взять на зуб. Лишь только ветер понесся к Городу, не иначе содрать с него кровли, с болота на шли тучи и гром. Спасение от тяжкого зноя. Но словно бы и угроза. Все вокруг, от звука до очертания, от предощущения до страха, казалось прорывом новых таинств из кратера видимого спокойствия.
Пока большинство, в первую голову ребятня, бились из-за сухоглазых рыбок, Кузман и Дамян, от превеликой близости схожие и в дури, и в мудрости, пялились на горы, а что можно было там углядеть, досмотрел только тот, кто постарше, Кузман: «Идет, мои глаза не лгут». Подошел Петкан, гнал перед собой овец и коз. «Осень?» – спросил он. Кузман помянул имя постника Благуна, и он закачал головой. «И я вроде бы преблаженного видел, во сне». И погнал свое стадо на чахлую травку, жалеючи самого себя – прошлогоднего вина нет до нового ждать да ждать. Кузман: «Он и вправду идет». Дамян: «Благун, да?» Кузман: «Подождем, чтоб он благословил нас. Подсолнух оберем после». Дамян: «Опять тебе дома будет выволочка. Третий день забираешь мула на уборку, а ворочаешься ни с чем». Кузман: «Закапало. Дождь да рыбки. Пошли, посидим под орехом. На кой они нам, подсолнухи, если он идет?»
Он и вправду пришел с дождем, с неизбежностью дождя, оборванный, от волос тяжелый и, на диво всем, после стольких лет выкупанный в Давидице. Опирался на кизиловый сук и еще на какой-то предавши случай – черпал из далекой юности силу.
Более того: он уверовал, что снова юн. Под частыми порывами ветра за спиной его трепыхался обрывок кожуха стягом воина, под чьими стопами простирается поприще побед и поражений, неизбежной доли судьбы. На лице его выписалась целая жизнь, особенно последние ночи с мечтаниями и ловушками снов о Нестории, его и моей жене, давно уже ставшей тленом, над которым ни ему, ни мне не молиться.
И как будто нельзя иначе. Все случается с той стороны, где прорезана бойница для стрельцов, возле коей я пребываю, Благун словно и не шагает, а земля скользит из-под него, приближая село и людей. Сух и, несмотря на высокий рост, легок. Ветер в него не бьет, проносится мимо, стараясь не помешать игре, которую судьба спешит навязать Кукулину, заклятому моему селу.
Утверждают, если всякому можно верить, под взглядом его расцветает сухое дерево, про одну такую вишню знали многие в Кукулине. Охваченные волнением, выскакивали из домов, тянулись с подсолнуховых полей. Благун не был богом, зато был вечен, навряд ли удастся кому-нибудь выкопать ему могилу. Собирались с обеих сторон на его пути, под дождем опускались в лужи, больше женщины, мужчины слишком были для этого неловки. Он над поклоняющимися не сгибался. Глаза спускал словно на паутинных нитях до женских лиц. «Нестория, где ж она?» – повторил дважды. Его не поняли. Думали – молит набожно, призывает явиться миропомазанную святую. Всхлипывали, тянули к нему руки. Десять лет назад от прикосновения рук его прозрел слепой. «Благослови нас, преподобный отче», – молили его и мольбой очищали души свои от взаимных злобств. Лбами падали в грязь, поднимались, глаза вытаращены неясным страхом или надеждой. С лиц цедилась вода: ливень, теперь без рыбок почти, не унимался. Он, доподлинно он принес дождь, а и такое было – творя чудо, без труда прошелся босыми ногами по углям на общее благо: козы тогда принесли двойнят. Тут он увидал ту, которую считал Несторией: стояла, выпрямившись, под косыми нитями дождя, прислонившись плечом к иконописцу. Оба серые в сером, готовые слиться с туманом, что завтра, без сомнения, выползет из горных впадин. Словно он для того и выбирался из отшельничьей ямы под Синей Скалой, пожаловались – все еще нету церкви. «Будет, – утешил он. – Начинайте строить». Боялись, как бы не отлетел. Кузман и Дамян подхватили его под мышки, вытянув шеи, что-то ему шептали. Вели его с набожным видом. Из луж поднимались женщины, сгорбившись уходили. И под дождем ухранили проникновенную набожность, находились словно посреди солнечного круга, а само солнце пребывало в круге из радуги, источающей мед и вино.
И впрямь, на горные вершины водопадом хлынуло солнце, зелень сделалась прозрачной. «Старейшина! – раздались восхищенные крики. – Преблагой отец станет нашим первым старейшиной». Не поминали, но помнили о рождестве смерти, о нашествии крыс, верили, что старец послан им в избавление от будущих зол.
И он, в этом бескорыстном кукулинском самообмане, оказывал себя как не надо лучше – пришел и привел с собой дождь. После дождя солнце словно набухло, превратилось в живое яйцо вселенского паука, принявшегося высасывать полегоньку и нивы, и разум.

2. Мир в капле дождя

Между душой и чувствованием протянут хрустальный мост, по нему ходят и расходятся сомнения и истины, те, что нас окружают, и те, что сами мы сотворяем в трагическом неведенье повседневья. У таких мгновений нет ни свидетелей, ни судей. Просто в меру своей способности к созиданию мы из прошлого вытягиваем предпосылки для будущего. И только ли предпосылки? Если так, придется отказать во внутренней силе даровитым, что под каменистыми берегами отыскивают золотую жилу, ведущую к открытиям, нас обогащающим.
Согнувшись перед своей бойницей, я держал на ладони каплю дождя. Ничего особенного, Приблизив ладонь к глазам, я узрел в капле некое завихрение, возникшее из туманного забытья, и словно какая-то магия утянула меня в события столетней и более чем столетней давности, во времена, когда крестоносцы подкапывали основы Византии, Македонии и Фессалии, дабы подпасть под власть Бонифация Монферратского. В прозрачной вселенной на ладони открывались мне пределы с реками и горами и с бунтами старожилов против возросших даней и против чуждой веры, что не хуже и не лучше своей. Я тогда был беглецом и знал очень мало о насилии, которому понапрасну пытался противиться первый Ласкарис Теодор со своей Никеей не мог об этом знать и маленький кукулинский деспот Растимир со своими поборами поверх византийских и латинских даней. Ограбленный народ голоруким бросался в схватку и, окровавленный, ' не желал признать, что попадает из одного рабства в другое.
Во мне, в самой утробе моей, роптал некто, оставшийся от жившего некогда (столетье да еще осевшая в костях часть другого столетья) Борчилы Грамматика, обладавшего иной точкой обзора: не вселенная на ладони, а он на ладони подлинной вселенной творит в ширь земли порядок иных отношений между человеком и человеком, между зверем и человеком, между растением и зверем. Я чувствовал – я это действительно сотворил: все, что было до этого дня, станет сном, исчезающим безвозвратно, и тайна его покроется буйным житом, омываемым то дождем, то солнцем. Но я, Борчило доподлинный, желчью давлю в своей утробе обманщика, норовящего пролезть в идолы. Порядок, какой ни на есть, составляется из хаоса – лживый рай с туповато улыбчивыми толстенькими человечками, утерявшими все, что знаменует настоящую жизнь. Земля, своевольный рай и своевольный ад, возгнушается ими и иных породит людей, суровых, с ненавистью в крови к скользкому сладковатому обману. Вечный рай, с вечными плодами в садах (обман, покорство и власть над возможными возмутителями), все равно, какие бы головы его ни придумали, под коронами и под шлемами завоевателей или под камилавками, – этот рай недоступен, зато мечтание о нем смягчает толпы: покоритесь, и вас ждет утешение.
Надо мной висели головой в отвес затаившиеся нетопыри. Их рай был другим, чем у голубей, омываемых солнцем и лазурью неба, даже днем украшенного луной, похожей в синеве на лепешку.
Я придвинул вплотную к глазам ладонь с дождевой каплей: пределы окрасились кровью, заполнились трупами взбунтовавшихся бедняков, а поверх раздавленного, распадающегося месива лежит, развалившись, огромный Растимир, славянин-византиец-латинянин, а на самом деле ни одно, ни другое, ни третье, жует себе козье мясо, испеченное в пепле, и дивится собственному деянью: Лот, хоть и выученик латинский, поднял села под горным чернолесьем – и вот, в лето шесть тысяч семьсот девятнадцатое, заколот единым взмахом во время послеполуденного сна, а может, сожжен или повешен или… А с ним, без сомнения, и еще кое-кто; исподволь, в новых преображениях возвеличенный Растимир становится землею и камнем под вереницей могил, протянувшейся до сего дня, до выхода истинного постника Благуна из таинственной ямы под Синей Скалой, святого и грешного места, где обитают отшельники по соседству с костями стариков, ставших бременем для сыновей и внуков.
Изо всех сил я старался увидеть грядущее. И? Узрел? Может быть: опять на Кукулино собираются легионы черного святителя Адофониса, серые и сильные крысы, преемники орд, вкусивших живого мяса и на время оставивших сражение с птицами и людьми. Я пытался увернуться от ожившей и страшной картины в капле дождя, но вместо того, вкамененный неведомым колдовством, изыскивал и сотворял новые видения. И думал – или я прозорлив, или безумье прогрызает мне чувство и разум: крысы и взгромождение трупов с голосом в окровавленных глотках, голосом, подобным крику моих полых костей – возьми заступ, зарой меня, – вот что наполнило каплю.
Может быть, я не прозорлив, но и безумен навряд ли. Избыток счастья и праздного довольства превращает людей в размягченных слабаков, а покорность перед насилием создает смиренную обезличенность с ложной и скорбной верой в райские сады под благой защитой невиданных и, по Лоту, вымышленных божеств, предоставляющих деспотам возможность уверять нас, что голод – это сытость души, а почитание суровых божьих законов – набожность, за которые небеса, принимая нас в объятья, утешат всяческой благодатью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


А-П

П-Я