https://wodolei.ru/catalog/mebel/shkaf-pod-rakovinu/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

вырастал над смолистой гладью горбатой ломающейся спиной, подрагивал несколько секунд в зыбком, неверящем равновесии – и покорно и мягко валился назад, лоснясь жирно облитыми грязью плечами; две неустойчивые, волнообразные, как будто спотыкающиеся на месте фигуры стояли над ним, неуверенно протягивая к нему равнодушные руки… Она как будто почувствовала ладонями (и неожиданно, обжигающей дрожью – внутренней поверхностью бедер) ледяную жидкую грязь – и, мучительно передернувшись, отвернулась.
Ревели автобусы, казалось, из последних сил пробиваясь сквозь тягучую толщу дождя. Она знала, что бесполезно на них смотреть – Сто семьдесят третий вообще никогда не придет, сломается в пути или отменят, – и все равно не могла удержаться, смотрела, потому что упираться взглядом в неподвижную, казалось обмерзающую ледяною корой, без конца и края толпу было вовсе невыносимо. С реактивным пением двигателя, высоко подняв сухое, гибкое тело на упругих дисках колес, проплыл служебный львовский автобус с редкими снисходительными головами – пружинисто покачнулся на ухабе, как будто застигнутый волной тяжкой ненависти, плеснувшей из тысячеглазой толпы, выправился легко и полетел, улыбаясь, к млечному пути Ленинградки. Прогрохотал, раздавливая асфальт, чудовищный грузовик, дрожа от избытка скованных городом первобытных, яростных сил колючими ребрами кузова. По-змеиному шипя, скользнула, отдуваясь, к обочине длинная светящаяся гармошка сто девяносто девятого… люди полезли, как на крепостную стену, замелькали над поручнями дрожащие руки и головы. На двойные автобусы пассажиры Сто семьдесят третьего смотрели равнодушно – или не смотрели вообще: Сто семьдесят третий всегда был старым, одиночным вагоном… Сто девяносто девятый, задыхаясь от злобного напряжения, суставчатыми дверями вмял в свое распираемое нутро последних людей. В центре огромной площади, там, где беспросветным черным плато сгрудились ожидавшие расписания автобусы пригородных маршрутов, взвыло медноголосой сиреной. Фестивальная на всю свою сумрачную, мигающую истощенными фонарями длину была безнадежно пуста. Сто семьдесят третьего не было.
«Плохо, Елена Анатольевна, – сказала она себе. – Очень плохо».
Плохо казалось все – давило на душу мокрой холодной тяжестью, которую в сознании трудно было даже разделить на составные части – трудно уже потому, что одно отделенное плохо тут же цепляло за собой и начинало разматывать бесконечную цепь неудач, ошибок, унижений, обид… Наверное, самое плохое, с усилием признавалась она себе, было все-таки то, что не было денег. Это простое, проклятое «не было денег» (которых, если правду сказать, раньше тоже не было) раскладывалось на множество болезненных – ноющих – мыслей-ощущений. Во-первых, их было просто мало – так мало, как никогда, наверное, не было: когда мясо стоило два рубля килограмм, она получала сто двадцать, сейчас мясо стоило тысячу, а она зарабатывала двадцать пять… Во-вторых, это «мало» никогда не ощущалось ею так унизительно: ее труд – труд, который она молчаливо, глубоко про себя уважала, – приравнивался сейчас к трем килограммам сырокопченой колбасы или шести бутылкам импортной водки. В-третьих (газеты, радио, телевизор называли это завистью, оправданием своей неумелости, даже «агрессивностью маргинального люмпена» – пусть их!), – в-третьих, было то, что в наступившей жизни, каким словом ее ни называй, преуспевали дурными средствами и только дурные люди – впрочем, так было всегда: недавно ей пришла в голову мысль, что в этом отношении Жизнь нисколько не изменилась… то есть изменилась, но только в количественную сторону: преуспевали (слово-то какое!) те же самые люди, что и раньше, – но только с несравненно, несопоставимо большим размахом. Если раньше ее директриса, статная, высокогрудая, холодноглазая, с греческим профилем и голубоватыми от ранней седины волосами женщина (которая стала директором потому, что была членом партии, а школьный товарищ ее мужа был чуть ли не заместителем министра просвещения), носила каракулевую шубу, а она – пальто с коротким песцом, – то сейчас у директрисы появилась машина, которая стоила несколько миллионов (сумму, которую Лена даже сейчас представить себе не могла), а у нее не появилось вообще ничего… Откуда взялись эти миллионы, все знали или по крайней мере догадывались. Под школой – торжественной барельефно-кирпичной постройкой начала пятидесятых годов – тянулись лабиринты обширного бомбоубежища, которое открывалось в полуподвальный спортивный зал и началом своим служило для детей раздевалкой. В самый разгар перестройки бомбоубежище сдали в аренду какой-то фирме под склад… «школе нужны деньги, – говорила Валерия Николаевна с видом государственным и строгим (в этот момент она была похожа одновременно и на Фурцеву и на скульптора Мухину с нестеровского портрета), – в роно с пониманием отнеслись к предпринятым нами (нами! – Лена.) шагам на пути к экономической самостоятельности школы…» – тон ее в сравнении с партсобраниями застойных времен ни на йоту не изменился. «Школе нужны деньги», – говорила Валерия Николаевна, льдисто поблескивая серо-голубыми, в смоляной оторочке ресниц глазами, и завуч Ленина Константиновна согласно – сокрушенно (торговцы в храме – но что поделать!) и озабоченно – кивала крупной, по-мужски стриженной головой. И действительно, в первый же год отремонтировали актовый зал (не циклюя, покрыли лаком насквозь проеденный чернью паркет и побелили облупившуюся лепнину), а Валерия Николаевна купила себе «Жигули». Завуч Ленина Константиновна в тот год приобрела японский видеомагнитофон – об этом всей школе по секрету рассказывала Настя, завхоз, наверное, обиженная тем, что ей достался отечественный цветной телевизор… Впрочем, справедливости ради – в отношении наступивших времен – надо сказать, что и в прошлые – брежневские, андроповские и так далее – догорбачевские годы после каждого летнего ремонта на даче у Валерии Николаевны (Ирина Петровна, обиженная биологичка, ездила специально смотреть) вырастал то сарайчик для садового инвентаря, то балкон с перилами-столбиками, то новый забор из острого, молодого штакетника, а уж сам финский домик, с постоянством прихода весны, ежегодно расцветал – вслед за школьным крыльцом – свежей лазурной краской… Ничего не изменилось – масштаб увеличился. (Володя, старинный Сашин приятель, филолог из какого-то Богом забытого института, который они в застойные годы насмешливо – но и немного завистливо – называли «Володиной синекурой», – приходя к ним в гости и стремительно напиваясь (в последнее время он много пил), неизменно шипел под конец, размахивая тонким, как карандаш, кривоколенчатым пальцем: «Коммунистам нечего было терять, кроме своих партбилетов, приобрели же они весь растерявшийся мир! – кривился бледным, жилковатым, остроугольным лицом, слезился страдающими глазами: – Р-революция? Покажите мне, кто был против! Н-нет, ты покажи! Все – за! Раньше он за ежемесячную баночку черной икры столько был должен перелизать… ты извини меня, ну, извини, Ленуля! – а сейчас он на „мерседесе“… м-миллионер! Да им просто мало показалось! Революция, сопротивление – перестройке?! Покажите мне хоть одного райкомовца, кто пострадал!…») Наверное, так оно и было, и ничего поделать было нельзя… иначе, наверное, и быть не могло. Старая Клавдия Александровна, историчка, в которой раньше заискивала не только вся школа, но и роно, потому что в четырнадцать лет она была связной в партизанском отряде, – каким-то чудом не умерла, когда во время перемены на ее стол положили латвийскую газету с карикатурой, на которой была нарисована раздавленная в слякоть – сапогом перестройки – змея с ленинской головой; но когда по школе забегали стриженные ежиком парни с говяжьими лицами в обнимку с разноцветными коробками пива и сигарет, – на которых, открыв рот, смотрела восхищенная и готовая ради пачки резинки на все пионерская детвора, – не выдержала и пошла к директору: «Я не знаю, что сейчас строят, социализм с человеческим лицом или капитализм, – но у нас пока школа, а не нэпманская лавка!…» Что ей ответила директриса, осталось неизвестным, но на следующий день старуха пошла в роно – из которого в школу уже не вернулась: к вечеру попала в больницу, а из больницы сразу вышла на пенсию. Впрочем, нельзя сказать, чтобы о ней жалели: от старой партизанки, с ее субботниками, воскресниками, вечерами памяти и ленинскими уроками, от которых, как от пули, увернуться было нельзя, – всегда можно было ожидать только возложения какой-нибудь бессмысленной, тягостной, съедающей жизнь обязанности… И так было везде. В безнадежно пустующем кинотеатре кассовый зал отдали под выставку-продажу «Жигулей»; она сначала не понимала, как это так, – потом поняла: ах да, ну конечно, в кинотеатре своя директриса, и конечно по согласованию с роно… или что там у них – в кинотеатре? В аптеке центральный прилавок занял коммерческий магазин; теперь там висели кожаные пальто, одни проценты от продажи которых, наверное, равнялись аптекарской выручке, и сидел молодой человек, с обязательным ежиком на удивительно маленькой (как у древнего ящера диплодока) рядом с могучими шеей и туловищем голове, – а в оставшихся двух отделах всегда стояла уже генетически терпеливая старушечья толпа, испуганно поглядывая на буйство цветов и форм коммерческого прилавка… Даже в их доме подвал отдали под склад кавказцам, и в подъезде теперь круглый год стоял пряный запах осеннего сада. Еще одна директриса из «жекрэудэза», как называл его Саша в проклятые счастливые застойные времена, кладет себе деньги в карман, – а на этажах скоро не останется ни одной застекленной рамы…
…Рыча подошел автобус – провалился, как неповоротливый зверь в ловушку, в накатанную тысячами колес глубокую колею – и закачался на месте, постанывая рессорами…
Толпа бросилась.
Задние двери не успели открыться до конца – вмяли в косяки, раздавили плечами… Она с ужасом смотрела на кипящий черными пузырями голов светящийся прямоугольник, в который рвались, переплетаясь угловатыми щупальцами, жадные руки – как будто кривые тощие пальцы раздирали квадратно распахнутый рот. Передние сшиблись у дверей, отжимая друг друга, сбились в тугую рычащую пробку – пока никто не сумел войти; у первой двери оказались проворнее: темные клубки парашютистами посыпались внутрь – раскрываясь на ходу, закидываясь на кресла; у задней яростно, обреченно взревели, взорвались короткой судорогой – кто-то длинный, остроугольно худой выдрался руками и ногами из капкана толпы, прыгнул спасаясь на площадку, растопырясь летучей мышью метнулся в салон… За ним – будто выдернули затычку – пополз, неровно пульсируя, толстый клубящийся жгут. Сто семьдесят третий вдруг нетерпеливо, тяжело задышал – со всех сторон закричали… Она обреченно вздохнула, подняла перед собой уже поплывший жирными пятнами торт – и, как в воду бросаясь, шагнула в коротко приоткрывшуюся и уже готовую смяться плечами щель – между суррогатной кожаной курткой в дурацкой шляпе игривым молодящимся пирожком и коренастым женским пальто ядовито-розового, кричащего о своей глупости и подлости цвета. Ее сразу стиснуло так, что перехватило дыхание; кожаный локоть пошел бревном от плеча к плечу, раздавливая груди… Невидимое розовое пальто тяжко ворочалось за спиной, как огромное просыпающееся животное; все вокруг испуганно и злобно стонало, хрипело, хлюпало… Сзади приглушенно чертыхнулся Саша, она оглянулась – его усталое, зеленовато-бледное, с намокшей прядью волос лицо толчком подалось назад; полезли со всех сторон, как в кошмаре по видео, ожесточенные, бессмысленные, однообразно широкоскулые лица… Могучая, топью засасывающая сила тянула ее к дверям, норовя развернуть и бросить спиной на ступени; она боролась – отчаянно, как за жизнь, – цепляясь правой свободной рукой за плечо человека в кожаном: у него было мясистое – вполоборота – лицо со щетинистыми складчатыми щеками; хищно поблескивала оскаленная полоска зубов, закрученный жирным колечком ус был похож на червеобразного крымского кивсяка… В метре от дверей движение застопорилось: двое пьяных заплелись вокруг поручня, как неломаные макароны на вилке, узлом закупоря вход; одного напором пробило внутрь – утонул, матерно вскрикнув, в набухающей спинами темноте; второй зацепился одеждой – толпа надрываясь полезла мимо него, казалось, размазывая плоско распятую фигуру по створке… Дверь приближалась. Розовое пальто вломилось в проем, вдавив пьяного внутрь с треском отрываемого книжного переплета; со всех сторон лезли задыхаясь – не глядя друг другу в лицо… «Что вы делаете!…» – ножом о сковородку визгнуло у передней двери. Сзади кто-то валил ее, помогая себе руками; поручень, казалось, бросился прямо на ее незащищенный живот – она уклонилась в последний момент, поймав его правой рукой, и, упершись изо всех сил – чувствуя, как лицо ее раздирает плачущая, злобная, отвратительная гримаса, – ударила в навалившуюся на спину мягкую бугристую стену напрягшимися ягодицами… Кожаная куртка, расплющивая хрустящую створку плечом, полезла справа от поручня; прижимая торт, она провалилась следом в вонючее, темное, рокочущее нутро, едва успев перенести через ребристые ступени вдруг ватно ослабевшие ноги, – и, не столько увидев, сколько угадав звериным чутьем открывшийся у перегородки просвет – там, где раньше торчала коробка билетной кассы, – юркнула в него, как спасающаяся мышь (за спиною с тугим, раздавливающим кожаным стуком ударились друг о друга тела – как будто столкнулись сдвижные тяжелые двери), – и, перевесив через горизонтальный поручень бессильную руку с тортом, перевела рвущееся дыхание…
В автобус все лезли и лезли, до конца толпы было еще далеко – и от метро, видно было, бежали как от собак все новые и новые люди. В дверях уже инфильтратом сгущалась пробка;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10


А-П

П-Я