https://wodolei.ru/brands/Simas/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Билльрот крепко пожал ему руку, осведомился о больном и, узнав, что он еще спит, удовлетворенно кивнул головой.
— Нет, я ничего не буду есть, только выпью кофе. Если можно, очень крепкое кофе и побольше, — сказал он. Билль-рот не любил есть перед очень серьезными операциями; после них, в случае успеха, выпивал две рюмки коньяку. Этого он Петру Алексеевичу не сказал: предполагал, что сегодня пить коньяк не придется.
В девять часов, узнав, что больной проснулся, Билльрот ненадолго зашел к нему и весело с ним поговорил. В глазах Юрия Павловича было столь знакомое хирургам выражение страха, надежды и мольбы, точно он просил чародея на этот раз превзойти самого себя.
— …А вот недели три, к сожалению, вам придется потом полежать. Но зато будете совершенно здоровы на всю жизнь! А если б вы могли еще затем съездить на месяц в Швейцарию или к нам в Тироль, то было бы совсем хорошо, — говорил беззаботно Билльрот. Юрий Павлович подумал, что был бы счастлив, если б ему пришлось провести всю жизнь хоть в Сибири, не то что в Тироле или в Швейцарии: «Лишь бы не это! Лишь бы не это!»
В диванной распоряжалась Софья Яковлевна. У нее в лице не было ни кровинки. Она что-то быстро говорила то брату, приехавшему в восьмом часу утра, то доктору, то лакеям. Эта деловитость, от которой было недалеко до истерики, была тоже хорошо знакома Билльроту. Он молча поздоровался с Софьей Яковлевной. Черняков крепко пожал ему руку. Глаза у Михаила Яковлевича были красные. Он заснул поздно; ему снился Дюммлер; Михаил Яковлевич проснулся, ахнул, вспомнив «кланяйся… неве…», заснул опять, и снова ему снилось то же: Юрий Павлович, операция.
Билльрот окинул взглядом комнату. Все было в порядке. Он только велел передвинуть подставку тяжелого пульверизатора и приказал зажечь свечи и лампы: несмотря на три окна, света было недостаточно. Комната стала еще более странной и печальной. Билльрот чуть передвинул кушетку на коврах, разложил инструменты на бархатной подушке и накрыл их салфеткой, чтобы их не увидел больной. Затем он пододвинул к изголовью кресло, к спинке которого должна была прилегать подушка кушетки; это был его обычный прием при операциях на дому у пациента.
— Надо крепко привязать кресло к ножкам шезлонга, — сказал он. Софья Яковлевна, Черняков, Петр Алексеевич, перебивая друг друга, перевели слугам его распоряжение. Лакей, швейцар, горничная суетились, бегая за веревками, приносили то шнурки, то какие-то канаты. — О, незачем спешить, все в совершенном порядке, дайте я сделаю, — сказал Билльрот и, низко наклонившись, так ловко связал кресло с покрытой простыней кушеткой, что подушка действительно не могла сдвинуться. «Совершенно не нужно ему утомляться, еще руку натрет веревками», — сказал Черняков доктору вполголоса (как говорили в комнате все, кроме Билльрота). — «Вы хотите ему давать советы?» — сердито прошептал Петр Алексеевич, сам об этом подумавший.
— Ну вот, превосходно. Все очень хорошо… Значит, она там? Я с ней поговорю, — сказал Билльрот и вышел в соседнюю комнату. Его ждала фельдшерица. Он сказал ей какое-то из венских приветственных словечек и с удовлетворением почувствовал, что скорее могла бы взволноваться стена Петропавловской крепости, мимо которой они вчера проезжали с Черняковым, чем эта огромная пожилая балтийская немка.
Вернувшись в диванную, он еще поговорил с Софьей Яковлевной и приказал ей оставаться внизу во все время операции. Говорил он самым внушительным своим тоном, но догадывался, что это его приказание исполнено не будет, что она будет стоять в соседней комнате у дверей. Черняков издали на них поглядывал. Ему казалось, что Софья Яковлевна сейчас упадет в обморок. Он и сам чувствовал тоску, почти переходившую в физическую тошноту. «Господи! хоть скорее бы!»
Билльрот вернулся в свои комнаты и написал еще какое-то письмо, допивая остаток остывшего кофе, действительно чрезвычайно крепкого. Издали слабо звучали звонки. Это робко звонили съезжавшиеся на операцию врачи. Он вышел к ним в гостиную и побеседовал с ними о посторонних предметах, изредка поглядывая на часы. Петру Алексеевичу казалось, что Билльрот волнуется.
Без пяти десять он надел халат, умыл руки, прошел в диванную в сопровождении всех врачей и привел в движение пульверизатор: по последнему слову науки, вокруг кушетки создавалась атмосфера карболового тумана. Врачи стояли как на Рембрандтовом «Уроке анатомии».
Лакеи, тяжело ступая, внесли на носилках Юрия Павловича. Слева шел Петр Алексеевич. Он был очень бледен и в халате казался почти карликом. Справа шла Софья Яковлевна. В дверях стоял Черняков. «Сейчас, сейчас упадет!» — замирая, думал он.
— N-na, da ist er, — сказал Билльрот так громко и радостно, точно Дюммлер приехал на именинный обед. Все в диванной вздрогнули от неожиданности. Софья Яковлевна вышла, брат повел ее под руку, она шаталась.
— …Ну, вот, отлично, так и полежите, ваше превосходительство, — шутливо сказал Билльрот. В глазах у Юрия Павловича теперь был только смертельный ужас. «Я не боюсь», — прошептал он. — И нечего бояться, операция пустяковая… Пульс отличный… Все идет превосходно, — говорил Билльрот, глазами показывая Петру Алексеевичу на маску с хлороформом. Он следил за каждым движеньем доктора и фельдшерицы. Петр Алексеевич наложил маску. — Ну вот, прекрасно… Теперь, ваше превосходительство, благоволите считать до десяти… По-немецки, если вам все равно, а то я по-русски, к сожалению, не понимаю. «Я не боюсь, — повторил Дюммлер обрывающимся шепотом. — Конечно, нет, чего же тут бояться?…»
Лишь только больной потерял сознание, Билльрот быстрым движением снял салфетку с инструментов, взял в одну руку нож, в другую щипцы. Мгновенно выражение его лица совершенно изменилось: из радостного, шутливого оно вдруг стало очень серьезным и напряженным. Он принялся за свою страшную работу, меняя положение, меняя инструменты, вполголоса отдавая короткие, точные, спокойные приказания фельдшерице. Билльрот работал то правой, то левой рукой, держал скальпель то наподобие карандаша, то наподобие смычка. Врачи впились глазами в его руки совершенно так, как Иосиф Рубинштейн смотрел на руки игравшего Листа. Действительно Билльрот делал свое дело с необыкновенным искусством. Петра Алексеевича больше всего поражало то, что он работал так быстро, не проявляя никакой торопливости.
Вдруг его лицо изменилось.
— Himmelsakrament! — глухо сказал он. Петербургский профессор, стоявший у изголовья кушетки, наклонился к телу и покачал головой. — «HimmelsakramentI» — повторил Билльрот и на мгновение опустил руку с окровавленным ножом, так что в первый раз кровь капнула на ковры. Русские врачи переглядывались и сокрушенно шептались. «Может быть все-таки не злокачественная?» — сказал один из них вполголоса. Другой пожал плечами.
Выражение напряженности на лице Билльрота еще усилилось. При всей своей скромности, он знал себе цену, безгранично верил в свое чутье, знания и опыт. В комнате было несколько врачей, он ни к кому не обратился за советом: решение и ответственность лежали только на нем. Подумав не более минуты, совершенно изменив план операции, он на мгновение низко наклонился к посиневшему под маской лицу больного, приподнял веко глаза, заглянул в зрачок и стал работать с еще большей быстротой и уверенностью. Напряженное выражение его лица стало почти злобным.

Юрий Павлович умер к концу дня. Вечером об его смерти говорил весь чиновный Петербург. По словам одних, он так и не пришел в себя, другие шепотом сообщали, что в бреду он был ужасен, — «чуть не буйствовал». По-разному объясняли и причину его смерти. Некоторые произносили короткое страшное слово. Но передавали также, будто Дюммлер скончался от пиогенной инфекции, назывались слова «кахексия» и «пиэмия», которых никто, кроме врачей, не понимал. — «Все-таки не стоило за 10 тысяч выписывать из Вены Билльрота для того, чтобы зарезать человека. Это могли сделать и наши!» — сказал кто-то. Слово повторялось по разным домам Петербурга в течение трех дней: ровно столько времени, сколько еще говорили в мире о Юрии Павловиче Дюммлере.

ЧАСТЬ ДЕСЯТАЯ
I
Несмотря на необычно ранний холод и страшные снежные бури, в Москве в ноябре 1879 года было большое оживление. Сезон начался не очень давно, москвичи еще не были утомлены спектаклями, лекциями, юбилеями. Ожидались интереснейшие премьеры в театрах; в бенефис Бевиньяни шел «Демон»; Антон Рубинштейн собирался дать несколько концертов в Симфоническом собрании. Молодая Ермолова сводила с ума Москву, и занятые театралы приезжали к третьему действию, чтобы услышать крик: «Остановись, Акоста!» На парадных обедах произносились волнующие речи, начинавшиеся с заслуг очередного юбиляра и приобретавшие большое значение вследствие содержавшихся в них политических намеков. Ретрограды говорили колкости либералам, а либералы — ретроградам. Речи строились так, чтобы никого не назвать и чтобы тем не менее все было совершенно ясно: при одних намеках на лицах слушателей появлялись улыбки, а при других — раздавались громовые рукоплескания.
Между речами люди обменивались сведениями. Говорили преимущественно о новостях в революционном лагере. «Земля и Воля» распалась. Это никого особенно не интересовало: партия была какая-то скучная; что-то слезливое — некрасовское второго сорта — было в самом ее названии. Вместо нее образовались две новые партии: «Народная Воля» и «Черный Передел». Людей, занимавшихся политическими вопросами, вначале больше интересовала вторая из них. — «Передел это я понимаю: нашу с вами землю будут делить, — говорили с не совсем веселой шутливостью разные общественные деятели, — но объясните, ради Бога, почему „Черный“?» — «А уж это вы у них спросите. Может быть, что-нибудь взятое из истории? А может, просто, чтобы было страшнее?» В профессорской Петербургского университета Черняков на такой же вопрос мрачно отвечал: «Да-с, „Черный Передел“. А во главе его, уж если вы хотите знать, стоит некий Красный Сокол. У него на поясе шестьдесят один скальп».
Позднее выяснилось, что и «Черный Передел» — скучная партия, тоже «Назови мне такую обитель, — Где бы русский мужик не стонал». На обедах теперь говорили больше о «Народной Воле». По слухам, эта новая партия твердо решила убить царя. «Недавно были какие-то съезды в провинции, а окончательный приговор вынесли на сходке в Лесном! Это я знаю наверное», — говорили чествователи юбиляров, расширяя глаза.
О царе ходили противоречивые слухи. Сплетни о Долгорукой успели всем надоесть, и придворные новости теперь тоже были преимущественно политическими. По одним сведениям, царь окончательно склонился к умеренной конституции, — «совсем, совсем маленькой, крохотной, вот такой», — шутили конституционалисты, сводя и чуть разводя ладони. Но были также слухи, будто царь твердо решил подавить революционное движение, не останавливаясь перед самыми суровыми мерами, У многих москвичей, даже у либеральных, были родственные связи в придворном мире. Они знали, что наверху ведется борьба между двумя группами сановников. Главой партии ретроградов понемногу становился Константин Победоносцев. Шансы его считались, впрочем, незначительными, так как царь очень его недолюбливал. Называли и других реакционных государственных деятелей. Но при упоминании их имен люди изумленно спрашивали: «Как? Он будет диктатором? Помилуйте, какой же он диктатор! Да вы, конечно, шутите?» Впрочем, приблизительно то же самое говорили и о многих сторонниках конституции.
В ноябре по Москве пошли глухие, но упорные слухи, будто Александра II скоро убьют. Сообщали даже подробности: царский поезд будет взорван динамитом. Третье отделение время от времени проявляло необычайную деятельность. В обеих столицах и в провинции производились аресты. Часто арестовывали ни в чем не повинных людей. Многих из них приходилось немедленно освобождать; других держали в тюрьме больше потому, что совестно было сразу выпустить всех. В согласии с законами вероятности, полиции попадались и люди, имевшие отношение к террору. Третье отделение по существу почти ничего о них не знало до тех пор, пока один случайно задержанный человек не оказался предателем-идеалистом: он добровольно, по самым хорошим побуждениям, выдал все тайны своих товарищей народовольцев. Но до этого еще было далеко.
В обществе отношение к возможному убийству царя было разное. На вершинах русской культуры отношение было самое отрицательное: здесь Толстой сходился с Достоевским, Достоевский с Тургеневым. Двумя годами позднее, после 1-го марта, Толстой, редко, неохотно и по-разному высказывавшийся об Александре II, писал новому императору, прося о помиловании цареубийц: «Отца вашего, царя русского, сделавшего много добра людям, старого доброго человека, бесчеловечно изувечили и убили не личные враги его, но враги существующего порядка вещей; убили во имя какого-то высшего блага человечества… По каким-то роковым, страшным недоразумениям в души революционеров запала страшная ненависть против отца вашего — ненависть, приведшая их к страшному убийству». Тургенев заплакал, узнав об убийстве императора Александра. Но он же написал «Порог». В следующем за вершинами слое высшей радикальной интеллигенции большинство, напротив, сочувствовало цареубийству. Впрочем, были и исключения. Так, Щедрин в разговорах самыми ужасными словами ругал народовольцев. Для людей реакционных взглядов, для тех, которые, по слову Толстого, жили «с одной верой в городового и урядника», все революционеры вообще были изверги и гадины. Рядовая же масса читателей газет говорила о террористических актах без негодования и без сочувствия, просто с очень большим интересом, — почти как о театральных премьерах. Противоречивость слухов создавала тревогу, а она вызывала радостное оживление.
Александр Дмитриевич Михайлов с сентября 1879 года жил в номерах Кузовлева на Большой Лубянке, Он поселился там с паспортом на имя крестьянина Плошкина, но за мужика себя не выдавал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115


А-П

П-Я