https://wodolei.ru/catalog/unitazy/uglovye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

— Сделайте одолжение.
— О нет, не сейчас. Я всегда ложусь очень поздно и сплю не более четырех часов в сутки. Вдобавок плохо сплю. Обыкновенно я с музыки и начинаю свой день… Особенно, если предстоит что-либо очень тяжелое, — сказал Билльрот. Черняков взглянул на него и тотчас опустил глаза. Они помолчали. Михаил Яковлевич чувствовал, что ему сейчас хочется одного; возможно скорее уехать из этого дома.
— Да… Да, да, — бессмысленно произнес он.
— Ведь теперь, в июне, в Петербурге наверное никакой музыки нет?
— Только в ночных ресторанах, и плохая.
— Что, если б мы посидели где-нибудь на свежем воздухе?
— Это прекрасная мысль! — сказал Черняков, встрепенувшись. «Повезу его на острова и в одиннадцать буду дома». — Но я все-таки боюсь, что вы устанете. Разве, если рано вернуться?
— Конечно. Посидим где-нибудь под открытым небом, выпьем по стакану пива, а?
— С величайшим удовольствием, — сказал Михаил Яковлевич, удивленно глядя на этого пожилого человека, который после двух ночей в вагоне, после обильного обеда, собирался пить пиво на свежем воздухе, а затем ночью играть на рояле, за несколько часов до тяжелой операции.
IX
После ухода Михаила Яковлевича Дюммлер устало закрыл глаза и велел сиделке потушить одну из двух горевших в комнате свечей. Свет не резал глаз, но почему-то ему казалось, что чем темнее, тем лучше. «Теперь остается „хорошо провести ночь“. Кажется, он так сказал», — с мысленной усмешкой подумал Юрий Павлович, следя за движениями сиделки, которая, как раз на линии его неподвижного взгляда, дула снизу вверх под абажур, вытягивая губы. Еще накануне Дюммлер возненавидел бы сиделку за одно вытягивание губ: эти женщины вообще чрезвычайно его раздражали, — как он думал, тем, что старались показать, будто они очень заняты, тогда как на самом деле почти все время спокойно отдыхали в креслах; он не понимал, что после восьми, а то и десяти часов такого отдыха они возвращаются домой совершенно разбитыми. Но теперь Юрий Павлович больше не был способен и на раздражение. Потушив свечу, сиделка подошла к нему и поправила подушку, — он и на это не обратил внимания, не изменил направления взгляда.
Затем пришли Софья Яковлевна и доктор. Они оставались у него не более пяти минут. Билльрот сказал Софье Яковлевне: «Я категорически запрещаю всякие проявления чувств. Помните, что самое главное: не волновать больного». Разговор с женой не взволновал Юрия Павловича: он знал, что ее еще увидит до.
— Все же… маленький процент… смертности есть, — тихо сказал он в ответ на замечание Петра Алексеевича о том, что операция пустяковая.
— Маленький процент смертности, Юрий Павлович, есть и тогда, когда срезают мозоль: может ведь сделаться заражение крови. Когда вы выходите на улицу, есть возможность, что вам на голову с крыши упадет кирпич… Ну, может быть, один процент смертности эта операция и дает, — говорил доктор. Софья Яковлевна быстро на него взглянула. — Это у обыкновенного хирурга. А у Билльрота тут процент смертности можно считать равным нулю.
Юрий Павлович сделал попытку улыбнуться, но она не удалась.
— Я не боюсь, — прошептал он.
Уходя, Софья Яковлевна поцеловала мужа в лоб. И по одному тому, что она не сказала «надеюсь, ты проведешь ночь хорошо», Юрий Павлович в тысячный раз почувствовал, что человечество делится на две части: весь мир и жена.
— Значит, помните: если что, все равно какой пустяк, непременно меня разбудите, — сказала сиделке Софья Яковлевна. После ее ухода сиделка поставила свечу дальше, на комод, и неслышно придвинула к нему свое кресло (она читала «Петербургские трущобы»). Юрий Павлович закрыл глаза.
Хотя Билльрот немного его успокоил, он понимал, что операция в его возрасте опасна. Голова у Дюммлера в последнее время ослабела от бессмысленной животной жизни и от сильных болей. Он часто плакал. До болезни взрослым человеком Юрий Павлович плакал четыре раза в жизни: после смерти матери, отца, графа Канкрина и императора Николая. Но именно теперь ум у него работал лучше, чем прежде. «Быть может, последняя ночь в этом мире», — думал он. Слова «в этом мире» скользнули у него механически, как чужое готовое выражение. Мысли о будущей жизни и теперь были ему слишком странны и непонятны; они натыкались на слишком простые реалистические представления. «Как же я нашел бы там душу графа Егора Францевича?» (После отца и матери ему всего больше хотелось встретить там Канкрина). «Ведь за тысячелетия там должны были собраться десятки миллиардов людей…» На мгновение он занялся проверкой цифры. «Да, конечно, десятки миллиардов». И опять он поймал себя на грубых и глупых вопросах, вроде того, есть ли там адресный стол. «Завтра, может быть, все буду знать наверное…»
Юрий Павлович стал думать о том, о чем изредка думал еще со времени берлинской лечебницы: о мифическом будущем историке , о своих ведомственных преобразованиях, об интересе к ним в Германии. Почему-то именно в эту ночь в его памяти всплыли некоторые подробности. Пять лет тому назад об его реформаторской деятельности появилась статья в большой немецкой газете. Никакого подкупа тут не было, газета взяток не брала, и Дюммлер никогда не согласился бы заплатить за статью деньги, — ни свои, ни еще менее казенные. Редактор газеты приезжал в Россию для осведомления. Юрий Павлович принял его в министерстве и пригласил к себе на чашку чаю. Беседу с редактором он начал с комплиментов газете. Хотя они были искренни, об этом позже было неприятно вспоминать; затем подробно изложил нововведения в своем ведомстве и в заключение горячо — и уж совершенно искренне — высказался в пользу вечного русско-германского союза. Последние свои соображения он впрочем сообщил редактору доверительно, обязав его честным словом об этом не писать: русско-германский союз относился к делам министерства иностранных дел, и Дюммлер всегда был особенно корректен и щепетилен в междуведомственных отношениях. Лестная статья о нем немецкого журналиста прошла совершенно незамеченной. Юрий Павлович понимал, что в Германии читатели ее забыли в самый день ее появления. Русские газеты ее не перепечатали и даже не упомянули о ней, что он приписывал вражде радикалов. В том обществе, которое уже начинали называть «высшими сферами», статьи как будто не прочел никто. По крайней мере никто о ней с ним не говорил. Дюммлер знал, что в некоторых канцеляриях эта статья зарегистрирована и наклеена на бумагу. Но он знал и то, что в этих канцеляриях собраны и наклеены тысячи статей, в которые никто никогда не заглядывает, которые не нужны даже будущему историку.
Он думал еще о «после» , теперь разумея это слово уже в другом, самом страшном, смысле. «Государь император будет, вероятно, огорчен, хотя я ему надоел, как мы все… Вероятно, он выразит сочувствие Софи…» Юрий Павлович точно увидел слова «…о кончине вашего незабвенного супруга» — и прослезился. Он хотел было вытереть слезы, но для того, чтобы поднять руку к глазам, требовалось слишком большое усилие. «У Ростовцевой, после кончины Якова Ивановича, государь император побывал лично… Дальше что? Человек десять будут огорчены. Человек десять обрадуются… Нет, не десять, а меньше», — подумал Дюммлер, перебирая в памяти знакомых. С той поры, как он ушел в отставку, радость, связанная с освобождением должности, очевидно отпадала. В либеральных газетах появятся короткие, сухие статейки, вроде послужных списков. В консервативной печати должны были появиться теплые статьи. «…С ним уходит не только выдающийся государственный деятель, но и большой патриот, горячо любивший Россию». Это было бы приятно прочесть при жизни. Но Юрий Павлович чувствовал, что ему теперь безразличны судьбы России, Германии, человечества. Он опять тоскливо подумал об адресном столе. В этих мыслях тоже не было утешения. О Софье Яковлевне и о сыне он теперь старался не думать, — это было тысячу раз передумано. «Что же? Что?» — спрашивал он себя. Вопрос приблизительно означал: где искать сил, чтобы провести предстоящую страшную ночь? Он чувствовал себя почти как осужденный накануне эшафота. Ответа не было. Единственное светлое , что теперь оставалось, было в мыслях об этом венском чародее. «Вот такой человек многое оправдывает в жизни!» — думал Юрий Павлович.
В эту ночь болей у него не было. Он и мечтать не мог бы, что она пройдет так быстро. Часов в десять Юрий Павлович задремал и проснулся только после полуночи, плохо понимая, что с ним происходит, — смутно чувствовал, что происходит что-то очень нехорошее. Одновременно проснулась и сиделка, — непонятным образом она почти всегда просыпалась, когда просыпались ее больные. — «Чаю… Чаю с лимоном», — прошептал Юрий Павлович. Сиделка вздохнула и на том идиотском языке, на котором она говорила с больными почти независимо от их возраста и положения, объяснила, что сегодня нам ничего нельзя ни пить, ни есть. Юрий Павлович вспомнил и еле слышно ахнул, — втянул в себя воздух. «Господи, что же это? Что же это?» — подумал он. — «Быть может, последняя ночь, совсем последняя, а я сплю!» Ему казалось, что нужно обдумать еще многое, очень многое, очень важное. Но он не мог сообразить, что именно: обдумывать было нечего.
Через несколько минут он опять уснул тяжелым сном. Ему снилось, что где-то играет музыка, — вероятно, на разводе или на Марсовом поле. Глухо били барабаны. Далеко в доме дворник, по распоряжению Петра Алексеевича, выбивал пыль из ковров, на которые решено было поставить кушетку для операции.
X
Вернувшись с прогулки, Билльрот написал несколько писем в разные концы Европы. Он не имел секретарей, вел большую переписку и занимался ею в вечерние часы. Затем, наглухо затворив двери, он сыграл на рояле рапсодию, как раз перед его отъездом из Вены присланную ему на суд Брамсом. Произведения Брамса всегда впервые исполнялись в доме Билльрота; в Вене шутили, что он имеет на Брамсову музыку право первой ночи. Рапсодия показалась ему изумительной. Он был счастлив, что создал этот шедевр его лучший друг.
Спал он плохо, — хуже, чем Юрий Павлович. Билльрот, ежедневно делавший по несколько операций, волновался перед каждой из них. Но эта операция волновала его больше других: дошедшие до отчаяния люди выписали его из Вены как спасителя, и медицинский мир Петербурга ждал операции с интересом. Между тем он был почти уверен, что выжить больной не может. Ввиду возраста пациента, его общего состояния и тяжелого характера болезни, никто не мог поставить в вину хирургу то, что называлось роковым исходом. Тем не менее Билльроту было тяжело так разочаровывать людей.
Он был доволен вечером, проведенным в обществе Чернякова. «Не слишком глубокий ум, но приятный и любезный человек. Жаль, что не интересуется музыкой». В душе Билльрот считал немузыкальных людей низшей породой, — почти как Дюммлер считал низшей породой не-дворян. «Что за странные дела у них творятся», — думал он с недоумением, вспоминая рассказ Чернякова о террористах. «Война отвратительна, но бомбы и казни еще хуже… Собственно почему? — проверил он себя по привычке к логическому мышлению. — Оттого ли, что войны больше отвечают эстетическим навыкам человечества? Однако, на чем основаны эти навыки?» Билльрот страстно любил искусство и никогда не мог логически понять, что такое красота. Сам он находил красоту даже в некоторых хирургических операциях, иногда и в неудачных, — как знатоки шахматной игры порою любуются красотой проигранных партий. «Между тем у не врачей всякая операция вызывает только отвращение… Нет, логически тот, кто признает дела Наполеонов и Мольтке, не может огульно отрицать дела революционеров. Но почему политическая борьба не может осуществляться в культурных формах? Я могу представить себе приятную, учтивую, джентльменскую политическую борьбу. Например, между Брамсом, Гансликом, Листером, мной, — с улыбкой думал он. — Жаль, что именно к нам-то и не обращаются… Вернее же, я просто потерял способность понимать молодых людей…» В худшие минуты ему действительно казалось, что человечество идет назад во всем, кроме науки и техники, и что это парадоксальным образом связано с самой сущностью прогресса: культура растет вширь и вниз; развиваясь количественно, она теряет в качестве.
Заснул Билльрот в третьем часу и проснулся в седьмом с неясно-тяжелым чувством. Он первым делом раздвинул портьеры, поднял шторы непривычного ему устройства; на смену ясной звездной ночи пришло дождливое хмурое утро. «Да, сейчас операция. Бедный человек, бедные люди…»
В семь часов он уже был готов, — надел тот же короткий сюртук с бордюром и черный галстук бабочкой. В доме еще было тихо. Билльрот открыл кожаный ящик и осмотрел инструменты. Между ними у него были свои любимцы: так, не будучи суеверным, он особенно любил один ни разу не давший рокового исхода bistouri, — почему-то ему нравились французские хирургические названия; слово «bistouri» было чрезвычайно выразительно и музыкально. Привез он с собой и свою карболку, лучшего качества, почти без запаха; такую можно было достать только в Вене. Карболка была уступкой, сделанной Билльротом антисептической школе. В последнее время он стал колебаться. Тот французский химик был никак не сумасшедший. Билльрот вполне признавал существование микробов, но считал неосновательным и отчасти вредным модное увлечение антисептикой. Полусознательной причиной этого его взгляда был напрашивавшийся, пусть неверный, вывод: будто и он сам, и все врачи за три тысячи лет лечили, не зная, от чего они лечат. Возможно, была еще другая, уж совсем безотчетная, причина: Билльроту, по его рационалистическим взглядам, по его оптимистическому мировоззрению, по его жизнерадостной природе, была тяжела мысль, будто у человека есть какие-то невидимые враги, на каждом шагу его подстерегающие.
Доктор, ночевавший в доме Дюммлеров, робко постучал в дверь и пожелал доброго утра.
— Гут хабен зи гешлафен? — спросил он. Петр Алексеевич уже не подготовлял немецких фраз и больше не чувствовал робости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115


А-П

П-Я