https://wodolei.ru/catalog/kuhonnie_moyki/Granfest/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Какие уж тут сравненья: Голубкина все время твердит о каторжном своем труде, иногда и сутками напролет, до беспамятства. Нервические ее припадки тогда и начались, в Париже.
Дальше в письме – о каком-то празднике речь, я не выписал, о каком именно:

«Ты, кажется, смеешься тому, что я сказала, что посмотрела бы на мужика. Понимаешь, тут это долгая история. Ведь как будто чуточку и стыдятся праздновать и не умеют, и хочется им все-таки, и совестно своего желания. А мужик-то намажет маслом голову и дегтем сапоги, наденет хрустящую рубашку, сложит громадные руки, не привыкшие к безделью, и сияет по чистой совести. Потому он верит, что праздник. А тут что уж это делают, ведь это играют в детскую игру. Это огорчение, а не праздник был…»

Другой листочек:

«Ты здраво идейный человек, а ведь здесь от легкой французской жизни даже наши русские делаются безначальными и легкомысленными. Тут удивительно легко живется нашим. Наши газеты, наши речи наполнены пожарами, неурожаями и всякой печальной всячиной, а здесь? Чудеса здесь, сразу и не расскажешь. Может, оно и более печально, чем наше. Кто знает. Когда приеду, я тебе много удивительного расскажу. Только тут легче жить народу, а надо помнить свое. Хоть я и помню и знаю, а все-таки еще крепче (а где тут ять? Посади, пожалуйста) надо помнить… Знаешь, здесь русские эмигранты – самые печальные и самые отчаянные в России – становятся такими сытыми буржуа… Положим, и сами французы примешивают много смеха к своим печалям…»


«Париж, 1898
…Как ты думаешь, ведь все равно добиться быть художником не хватит ни время, ни денег, давай решим начинать зимой работу в Москве для заработка, может, тогда всем получшает. Я иногда и очень часто чувствую себя скотиной, ограбившей всех. Пуще всего меня мучает совесть… как же вот осталась одна вечером, вот и думаю… до осени, думаю, не надо тут жить?»


«Париж, 1902 …Мрамор как царь перед гипсом…
Ведь вот чем хорош еще мрамор, что теперь я и дома могу работать. Модели можно делать летом, а зимой выколачивать. Раз для этого ничего не нужно особенного в смысле помещения. У меня одна голова вышла совершенно, как у всех скульпторов, которые считаются хорошими, вот ты увидишь… Я решила пока остаться в этой мастерской, потому что эта судорога случилась со мной, должно быть, потому, что у меня хорошая модель была, а может, потому, что окно было открыто.
Теперь ничего, может потому, что тепло стало. Сто рублей я получила. Мраморщик говорит, что я бюст могу кончить в месяц. Буду стараться – это очень долгая работа. Потому она мне и нравится, что теперь я уж всегда буду иметь работу. Тут наши русские бабы галдят, что у нас будет голод, потому что убирать хлеб некому, дескать, всех на войну побрали. Какие тут дуры сидят, а галдят, ругают Россию и потому, что сидят в Париже, считают себя умными и понимающими в русских делах больше самих русских. Вы, небось, в саду чай пьете. Меня уж домой начинает тянуть, работаю я здорово и так увлекаюсь, что и в музеи не хожу, это зря, да все некогда, все хочется поскорее. Мои папиросы и чай кончились. Сдается мне, что с мрамором я уже не буду нуждаться в работе… Понимаешь, как научусь работать мрамор, то уж я буду настоящий артист, а то все еще ни то ни се, и знаешь, он мне идет в руку. Вот увидишь. Боюсь, что я нахвалюсь, а вы скажете: «У дрянь-то!» Я думаю, что надо все вещи домой везть, а не в Москву, а то вы и не увидите. Правда, надо домой. Их придется товаром пустить, а то очень дорого будет, тяжелый он. Напишите мне побольше. Я тут както ни с кем не сошлась и мне очень не хватает художественного общества. Да думаю, что может это и лучше, укрепит независимость. Многие тут ко мне лезут, а потом выспросят и начинают подавать левую руку. Ну шут с ними, пишите. Прощай».

Опять – срывы, сомненья. Неизменно только – самоотреченье, упрямое желанье содрать с себя все чуждое ремеслу.
Она это слово высоко ставила, лет через двадцать единственную свою брошюру Голубкина так и назовет:
«О ремесле скульптора».
И почти непостижимое для вчерашней крестьянки полное отсутствие практичности. Она, кажется, все старалась делать – лишь во вред себе. Десятки разбитых работ, может быть, гениальных. Пренебрежение к заказам и заказчикам. И «непрактичное» участие в распространении социал-демократических листовок. Суд. Тюрьма. Постоянное безденежье. И весь гонорар от первой же большой выставки перечислен для госпиталей, для солдат, раненных на фронтах в первую мировую войну…
Еще я выписал несколько абзацев из статьи в центральной газете, после опубликования которой – вскоре – и был закрыт музей Голубкиной в Москве. Это уж после второй мировой войны.
«…Несмотря на попытки Голубкиной исполнить в скульптуре ряд важных тем, именно вследствие импрессионистического метода большинство ее произведений не получило широкого признания в народе. „Иван Непомнящий“ и „Рабочий“ Голубкиной воспринимаются как карикатура на трудового русского человека… Следует отметить, что в Москве имеется мастерская-музей имени Голубкиной, где собраны наиболее импрессионистские и формалистические произведения. Пропаганда работниками музея этих скульптур дезориентирует молодых скульпторов… для творчества Коненкова это влияние импрессионистов оказалось трагическим… Восхваление худших сторон творчества Родена и его школы последышами импрессионизма продолжается и до сих пор.
Книжка Вл. Костина «Анна Семеновна Голубкина», изданная издательством «Искусство» в массовой библиотеке в 1947 году, пропагандирует враждебное советскому искусству мировоззрение. В своей книге автор не вскрыл идеалистических корней импрессионизма, он не показывает, что именно импрессионизм помешал Голубкиной полностью раскрыть свое несомненное дарование, сделать свое искусство народным.
Вопреки этому Костин утверждает, что «элементы импрессионизма в скульптуре, усвоенные Голубкиной еще у Родена, позволили ей углубить и обогатить свое художническое видение и свой пластический язык…».
Я переписывал это, гмыкая от удовольствия: экий великолепно-наивный анахронизм! – сейчас кажется он почти невозможным и для того времени, уж очень старательно чуть не каждым словом бьет автор, больно стегает самого же себя. И это прекрасно, что именно так оно теперь кажется. Хотя бы ради того стоит запомнить и эту статью.
Но чем дальше я листал дело, чем больше выписок делал, тем настойчивей мне и иное в голову лезло: работа такая не приближает меня к Марии Пасечной, а, наоборот, от нее отталкивает. «Почему же так»? – спрашивал я себя и не находил ответа.
«Зачем уж вы голубкинское на себя примериваете!» – эта давняя реплика Панина, удивившая грубоватостью своей даже доброжелателя Аргунова, и она мне вспомнилась.
«Да ничего я не примериваю! – спорил теперь и я с ним. – А просто понять хочу, что ее так привлекало в Голубкиной…»
Так… А все же я не стал дальше смотреть дело Голубкиной, будто боялся связать себя какой-то схемой, так же как и в первую свою поездку на стройку к Токареву, и вздохнул свободней, решив: когда-нибудь потом вернусь и досмотрю, не сейчас.
И чувство это – внезапно подаренной свободы – опять вернулось ко мне в самолете.
После стольких-то улиточных дней – лечу! Столь свободен в столь прекрасной несвободе стремительного перемещения в пространстве, не пациент – пассажир, равный всем этим соседям по салону с их непристойно будничными лицами, позевывающими ртами, ленивыми движеньями рук…
Лечу!..
И даже заминка в одном из сибирских аэропортов не испортила настроение.
Впереди, на востоке, бушевал грозовой фронт, и оттуда еще прорвались два или три борта, а нас держали на привязи, откладывая вылет с часу на час. И все новые самолеты с запада, из Адлера, Средней Азии подгребали в порт.
На улице накрапывал дождичек. Пассажиры сбились в вокзальном здании, двухэтажном, но вдруг оказавшемся тесным. Да и весь второй-то этаж занят был летными службами, там только и приютиться нашему брату – в нелепых, узеньких галерейках, отгороженных пузатенькими мраморными кеглями. Пассажиры свисали оттуда гроздьями голов. А внизу – толчейная толчея.
Не то чтоб присесть – пройти трудно. По углам, на полу, на рюкзаках – стайки студентов в зеленых робах; на спинах – черными громадными буквами названья городов, – строительные отряды. И уж обязательно в центре один – бренчит гитарой, гугнит уныло припрыгивающий мотивчик. Проходы заставлены чемоданами – щегольскими, кожаными, с лацканами, обтягивающими поверху их сытые тела, и фибровыми, с покореженными железками по углам, и мешками, перехваченными у горла лохматой бечевкой, корзинами – с ягодой таежной, аккуратно повязанными сверху белыми тряпицами в черных, и синих, и розовых пятнах выдавленного сока.
На коленях – футляр скрипичный, хозяин спит, лицо прикрыто помятою, дряхлой шляпой. А рядом – распаренные, в зимних шапках, унтах: где-то уже зима. И пробираются мимо узбечки или таджички, – шелковые платья и платки чуть не до полу, ноги в шальварах, отчего высокие каблуки туфель переступают чуть медля в воздухе; изящно-четкие движенья: сгиб-разгиб, кажется, в одном лишь подъеме, колен не видно, – сгибразгиб, носочек колышется, как на волне, вверх-вниз, и цокает каблук. Так стучит копытцами по каменистой дороге ничем не нагруженный ослик.
У оконца справочного бюро – ходуном спины, плащи и демисезоны, чуть не добела выстиранная дождями телогрейка, праздничные пиджаки курортников.
– Да не тяните вы кота за хвост! Отложите сразу часа на три – хоть съездить в город!
– При чем тут метео, девушка! Ведь с юга идут сюда самолеты?
– Пропустите меня! Я – командировочный!
– А тебе говорят, слезь с мозоля! Все мы командировочные на этой земле…
– Небось горючего не подвезли или экипаж запил, а у них – все метео. Как слепой на дорогу…
А Панин постоял, посмотрел на этих людей и вдруг сказал:
– Друзья, ну что вы нервничаете?.. Между прочим, пиво в буфет привезли. Прекрасное, знаете, пиво, – сказал негромко, тускло даже.
Полчаса назад мы с ним действительно зашли перекусить в буфет. Панин пива не пил, а только спросил меня: «Как?..» Хорошее пиво. Я уж забыл про это.
И в толпе перед оконцем бюро никто ему не ответил.
Но минут через пять она как-то сама собой развалилась. Пиво в Сибири – гость не частый, наверняка ушли мужики в буфет.
А Панин невозмутимо сел в кресло, освободившееся неподалеку, и, никак не прокомментировав случившееся, стал читать газету.
Что за человек?.. Всяким он может быть, и все ему впору. Почему-то я вспомнил в тот миг, что именно Панин писал в лагере листовки.
Рядом с ним, тоже в креслах с неудобными, высокими железными подлокотниками, спала пара. Он – откинулся назад и ноги вытянул; курносое, доброе лицо.
Она – головой на его плече, а крепкое тело и ноги съежила, уместила на соседнем сиденье, вся укрылась цветастым платком, и только колени, округлые, яростные, выглядывают наружу, но будто бы вовсе нет в этом ничего нескромного, будто спит она, уютно устроившись на домашней тахте.
Чад ресторанной кухни, табачный перегар, запах несвежих пеленок и обманный, мгновенной волной, аромат тонких духов – все перемешалось в этом зале с казенными, скучными стенами.
Сколько уж раз я видел такое, а все равно почудилось вдруг – вот передо мной катит страна, вся – в непрестанном движенье, которому нет и не будет конца, и даже в этой сумятице – своя широта, размах. Она – как колобродство оркестра, настраивающегося в переполненном зале, пока – без дирижера. Наверно, я сам себе казался тогда дирижером, который вот-вот подойдет к пульту.
Вместо полудня мы прилетели под вечер. Но тут же к самому самолету, на летное поле подрулила новенькая черная «Волга», в оконцах гармошкой иссиня-беленькие шелковые шторки, – начальственная машина.
Вышел из нее шофер, молодой, белесый паренек, не суетил ни движеньями, ни глазами, но как-то сразу выделил нас из вереницы пассажиров, – может, по моей палке? Впрочем, подумал я, Панина с его просвечивающей насквозь худобой, белыми волосами в любой толпе отличишь. И верно, шофер к нему обратился, совсем по-ребячьи покраснев:
– Вы – Владимир Евгеньевич?.. Михаил Андреевич просил извинить, что сам не дождался: мы к двенадцати приехали, он на попутке вернулся, а меня здесь оставил.
– Что ж, вы так и простояли пять часов?
– Такой приказ, – и опять улыбнулся с тихим какимто смущеньем.
Панин сел на заднее сиденье, вместе со мной. «Волга» двинулась почти бесшумно. Под приборной панелью был вмонтирован радиотелефон. Шофер снял трубку, назвал номер. И едва телефон успел прогудеть длинно, тут же ответил властный женский голос:
– Алло-у! – Не иначе, ждали звонка.
– Мария Семеновна, это – Саша. Встретил. Только что.
– Передай трубку Панину, – нам был хорошо слышен голос ее, он вдруг обрел глубину, мягкость, когда Панин взял трубку: – С приездом вас, Владимир Евгеньевич! – И, выслушав ответ, добавила: – А еще больше я себя поздравляю… Саша привезет вас прямо к нам.
Михаил уж телефон оборвал, беспокоится. Он через час тоже будет.
– Я не один, – сказал Панин.
– Знаю. Оно и к лучшему. А то бы, глядишь, сбежали опять, – и тут она рассмеялась, может быть, громче, чем надо бы. Или радиотелефон так усиливал голос?..
Панин насупился, попытался кончиком пальца сдвинуть с оконца шторку. Она не поддавалась. Саша мгновенно и это заметил и, остановив машину, снял шторки вовсе, с панинского и с моего оконца, спросив согласье глазами, – только тогда пояснил, извиняясь как бы:
– У нас теперь вроде – столица. Всяких людей встречать приходится.
По-за обочинами двумя темными стенами заскользила тайга, небо было обложено тучами, чернеющими у горизонта. И потому редкие, ожелтевшие уже березки вспыхивали в этом движущемся сумраке особенно нетерпеливо, как напоминанье о чем-то неслучившемся.
Жена Токарева оказалась совсем не такой, как я представлял. Вовсе не было у нее порывистой хрупкости интонаций, движений, а только – уверенность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67


А-П

П-Я